Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький 10 стр.


Когда Скворцов кончил читать, на него почти все закричали, но особенно яростно — брат казнённого Степана Ширяева, Пётр, человек бородатый, с лицом алкоголика. Грубо кричал Сведенцов, ему вторил Егор Васильевич Барамзин, тяжело переживавший в то время свой отход от народничества к марксизму. Скворцов огрызался во все стороны, размахивая длинным камышовым мундштуком, но сочувствующих ему в гостиной не было, его не слушали, забивали криками, уже оскорбляли. Сведенцов, сказав что-то очень сильное, проклинающее, парадно отошёл в угол, в облако синего дыма, а навстречу ему из угла поднялся плотный человек, седоватый, с красным лицом и в костюме более небрежном, чем на всех остальных; не то чтоб он был бедно одет, но именно небрежно, как человек, не чувствующий нужды украшать себя извне.

— Я протестую, господа, — сказал он неожиданно молодым голосом; глаза у него тоже были очень молодые, ясные; помню, я подумал: «Вот удивительные глаза!»

Откровенно поддёрнув брюки, что вышло у него вовсе не смешно, он выдвинулся из дыма и горячо, но не сердито, а как-то особенно неоспоримо и внушительно стал говорить об уважении к человеку и свободе человеческой мысли. Мне очень понравилась необыкновенная ясность его речи, умелый подбор простых, но веских слов, они ложились в память, как слова песни.

— Человеческая мысль, стремясь разрешить загадки жизни, имеет право ошибаться, — сказал он между прочим.

Эти слова пришлись мне так по душе, что я впоследствии попросил Николая Фёдоровича написать их на оттиске его статьи «О катедер-социалистах».


Расхаживая «на поисках истины» из квартиры в квартиру «неблагонадёжных» людей, я несколько раз встречал Н.Ф. у Н.И. Дрягина, где собирались воспитанные Анненским известнейшие статистики: Кисляков, Константинов, остроносый Шмит, маленький М.А. Плотников и много других людей.

Каждая встреча с Николаем Фёдоровичем вызывала у меня удивление перед этим человеком и углубляла уважение к нему. Удивляла меня бодрость его духа, его вера и добрые силы жизни, его рыцарское отношение к человеку.

Во время столкновения двух миропонимании, непримиримых по сущности своей, были люди, переживавшие свой личный раскол глубоко и тяжко, но встречалось немало любителей новизны, которые слишком торопливо натягивали европейский костюм марксизма на русский зипун народничества. Не один раз случалось мне наблюдать, с какой удивительной чуткостью, как бережно относился Н.Ф. к первым и с каким безжалостным остроумием обнажал он суетливую поспешность вторых.

В речах своих он был юношески горяч, великолепно владел острым словом, метко, как художник, попадал им в цель; он умел высмеять противника, даже немножко уязвить его, но я не помню случая, когда бы его слово обидно задело человека. Всегда бывало так, что противник вместе с другими искренно смеялся над тем, как Н.Ф., поймав его на противоречиях, ставил в тупик. Помню, возражая Барамзину, он так и начал:

— Рыбу ловят на червей, человеков — на противоречиях.

Он был по-русски красноречив, и особенно подкупало меня блестящее умение, с которым он владел афоризмом, этой характерной особенностью подлинной русской речи. Точно фольклорист, он знал бесчисленное количество пословиц, поговорок и артистически вплетал их в свою яркую речь, однако не перегружая её. Не знаю, это ли называется «талантом оратора», но слушать его было наслаждением. Помню, что по поводу какой-то статьи М.Меньшикова о Льве Толстом или о князе Вяземском, толстовце, он сказал:

— Верблюд, рассказывая о коне, неизбежно изобразит его горбатым.

Два человека были для меня в ту пору «настоящими» — В.Г. Короленко, который всегда знал, что надобно делать, и говорил о трудных делах жизни со спокойствием стоика, и Н.Ф. Анненский, чья духовная бодрость действовала благотворно на меня, переживавшего в ту пору весьма тяжёлые дни. Конечно, эта бодрость заражала всех, кто знал его, но мне она была действительно «лекарством по недугу».

В лице Н.Ф. я видел человека, который счастлив тем, что он живёт, и тем, что умеет наслаждаться делом, которое он делает.


Через десять лет я видел Н.Ф. в Петербурге, на демонстрации 4 марта. Как раз в тот момент, когда казаки и полиция со свирепостью, которая вначале показалась мне наигранной и театральной, — так неестественно внезапна была она, — так вот в минуту, когда пьяное воинство бросилось в толпу демонстрантов, тесно сгрудившуюся на паперти и на крыльях между колонн Казанского собора, я увидел характерную фигуру Николая Фёдоровича.

Он один бежал от монумента Барклая-де-Толли встречу публики, стремительно спасавшейся от избиения, бежал к паперти, где уже сверкали шашки, шлёпали нагайки, мелькал красный флаг и откуда раздавался оглушительный, тысячеустый вой, рёв, стон. Казаки, ловко повёртывая лошадей в людском потоке, гикали, сбивали бежавших с ног, хлестали нагайками по головам. Пешая полиция била шашками плашмя. Полицейские были, кажется, трезвы, а казаки — пьяны, это я знаю совершенно точно, видел, как легко стаскивали их за ноги с лошадей и выбивали палками из сёдел. Николая Фёдоровича я, конечно, тотчас потерял из глаз.

Вечером он пришёл в Дом литераторов с разбитым и опухшим лицом. Битых людей в тот день я видел немало, и хотя это грустно, а надо сказать правду: очень многие из них оценивали синяки и царапины свои несколько высоко, как, примерно, солдаты — георгиевский крест. В этой повышенной оценке чувствовалось нечто смешное и конфузившее, ибо ведь шишка от удара на затылке человека не всегда свидетельство мужества его.

У Н.Ф. был очень большой синяк под глазом и, если не ошибаюсь, была разбита губа. Но казалось, что он забыл об этом или вообще не заметил. Все другие тоже как будто не замечали этого, а когда Н.Г. Гарин-Михайловский сказал что-то сочувственное, он услышал, должно быть, не очень любезный ответ, потому что смутился и, покраснев, отошёл.

Н.Ф. очень оживлён, мягко улыбался, дружелюбно командовал. Сказал краткую речь о необходимости гласного протеста против действий полиции; стоявшая рядом со мной Капитолина Назарьева «единогласно» откликнулась:

— Всех и вышлют из Петербурга.

— Не знаете куда? — спросил Н.Ф. и усадил кого-то писать протест.

Но, должно быть, вспомнив пословицу «Без спора скоро, да не крепко», несколько голосов заговорило о литературных недостатках протеста. Тогда Н.Ф. сказал очень серьёзно:

— Прошу, господа, подписывайте в порядке алфавита! — и, помнится, подписался первым.

Е.А. Соловьёв-Андреевич, человек, который не любил говорить о людях хорошо, сказал:

— Есть в Анненском что-то неотразимое, импонирующее, — и, покусав губу, пьяную, как всегда, добавил, вздохнув:

— Поистине «рыцарь без страха и упрёка». При этом — весёлый рыцарь,


9 января 1905 года я с утра был на улицах, видел, как рубили и расстреливали людей, видел жалкую фигуру раздавленного «вождя» и «героя дня» Гапона, видел «больших» людей наших в мучительном сознании ими своего бессилия. Всё было жутко, всё подавляло в этот проклятый, но поучительный день.

И одним из самых жутких впечатлений моих этого дня был Николай Фёдорович Анненский — в слезах. Я увидал его в вестибюле Публичной библиотеки, забежав туда зачем-то, Анненского вели под руки, — не помню кто, кажется, Т.А. Кроль и ещё кто-то. Я вот сейчас вижу перед собою его хорошее лицо, невыразимо измученное, в судорогах и мокрое от слёз. Рыдал он, кажется, беззвучно, но показалось мне, что он оглушительно кричит.

Наверху, в зале библиотеки, истерически шумели, точно на погибающем пароходе. Николай Фёдорович, поддерживаемый под руки, медленно, как очень древний человек, спускался с лестницы, ноги его подгибались, и он плакал.

Я много видел слёз отчаяния и скорби, но мне думается, что слёзы Н.Ф. Анненского в день 9 января — самые страшные и сжигающие душу человеческие слёзы.

Из прошлого

На Крутую я был переведён зимой 1889 или 90 года со станции Борисоглебск, где заведовал починкой брезентов и мешков, руководя работой весёлых казачек, которые работали очень лениво, но ловко воровали мешки для своих хозяйственных нужд и превосходно пели донские песни. Очень помню Серафиму Бодягину, бойкую «жолнерку» [16]; она обладала голосом редчайшей густоты, — итальянцы зовут такие голоса «бассо профондо» — глубокий бас, — владела она им отлично, и любимой песней её была такая:

эти слова Серафима пела задумчивым говорком, — «речитативом», а хор, голосов двадцать, подхватывал:

Работали в открытом пакгаузе, на холоде; со степи набегал резкий ветер, царапал бабам лица, точно рашпилем; мимо пакгауза двигались вагоны с хлебом, жмыхом, с подсолнечным маслом; пыхтели, посвистывали, маневрируя, паровозы, а казачки, работая за три гривенника в день, пели торжественно и печально:

эти слова Серафима пела задумчивым говорком, — «речитативом», а хор, голосов двадцать, подхватывал:

Работали в открытом пакгаузе, на холоде; со степи набегал резкий ветер, царапал бабам лица, точно рашпилем; мимо пакгауза двигались вагоны с хлебом, жмыхом, с подсолнечным маслом; пыхтели, посвистывали, маневрируя, паровозы, а казачки, работая за три гривенника в день, пели торжественно и печально:

Красивые песни были у них; я записал десятка три, но один приятель взял их у меня «почитать» и потерял. А Серафима понесла чиненые мешки в кладовую и попала под пассажирский поезд. Ей отрезало колёсами левую руку с плечом и голову.

На Крутую меня назначили «весовщиком», но вешать там нечего было, и обязанность моя заключалась в поверке грузов, которые шли на Поворино Грязе-Царицынской дороги и на Калач Волго-Донской ветки. Из вагонов назначения на Калач нужно было перегружать в вагоны на Поворино товары с персидского берега из Астары, Узун-Ада и др., это я делал вместе со сторожем Черногоровым-Крамаренком. Но это случалось не так часто, а главным делом моим была проверка бочек рыбы, которая шла с Волжской через Крутую на Поворино. Обычно с Волжской приходило от четырнадцати до двадцати поездов в сутки, составом не более, кажется, шестнадцати платформ. Пока паровоз маневрировал, я бегал с платформы на платформу с накладными в руках, а ночью — ещё с фонарём у пояса. Работа требовала некоторого знания акробатического искусства, потому что машинист дёргал состав весьма бесцеремонно, а бочки — скользкие или обмёрзли, прыгать с одной на другую было неудобно, особенно же неудобно зимними ночами, в метель.

Проверять грузы необходимо было, потому что от Волжской на Крутую по подъёму поезда шли медленно и этим очень пользовалось удалое казачество, — бочки сельдей, севрюги, бочата икры фокусно исчезали. В ту пору Грязе-Царицынская дорога до того прославилась воровством на ней, что начальнику товарного отдела М.Е. Ададурову разрешено было пригласить на службу «политически неблагонадёжных», как людей, которые не умеют и не станут воровать.


Почему-то мне кажется, что на Крутой всегда, зимою и летом, буйствовал ветер, а в тихие, летние ночи людей истязали комары. Станция стояла «на пустом месте», как говорил её начальник; кроме станционных зданий, никаких жилищ вокруг её не было, и не было никаких людей, кроме служащих. По направлению к Волге, верстах, если не ошибаюсь, в двух, существовала деревня Пески, а версты на четыре в степь — небольшая казацкая станица, забыл — какая. Ежедневно на Крутой стояли по минуте пассажирские поезда Калач — Царицын; каждый час вползали с Волжской товарные, катились пустые вагоны и платформы из Калача, с Поворина. День и ночь по путям станции двигались, фыркали, посвистывали локомотивы, стучали буфера вагонов, бегали стрелочники, два великомученика; дико орал длинный смазчик Мирославский, бывший семинарист; работал богобоязненный «составитель» Егоршин; бабы и девицы из Песок чистили пути, но вся эта суета была однообразна, люди всегда одни и те же. И хотя в двенадцати верстах был богатый уездный город, со множеством пароходных пристаней, с двумя вокзалами, но по ночам я всё-таки чувствовал себя заброшенным «к чёрту на кулички», в какую-то шумную бестолковщину, среди которой однако нужно было «держать ухо востро». Уже в первые дни Мирославский предложил мне, очень просто и как нечто обычное, «вступить в долю», получать «полтину» с каждой краденой бочки сельдей и по трёшнице «с места персидского груза». А когда я сказал, что не пойду на это, — он очень искренно удивился и спросил:

— На кой же чёрт нужен ты?

Товарищ по работе, милый человек Крамаренко, предупреждал:

— Ты, Максимыч, осторожно ходи-говори, тебя жандарм не любит. Он с Тихомировым обыск делал в казарме, Тихомиров ему книжки-тетрадки твои читал.

А через некоторое время предупредил и сам жандарм, толстый, равнодушный старик Петров:

— Тихомиров жалуется, что ты в бога не веришь. Гляди — за это не хвалят.

Жандарм, машинист водокачки Мицкевич, Егоршин и старший телеграфист Тихомиров жили дружно, играли в карты. Помощник начальника станции Ковшов страдал запоем, запоем же читал уголовные романы; он очень берёг книги, никому не давал, но в своё дежурство увлечённо рассказывал телеграфистам, мне и всем, кто хотел слушать, приключения парижских воров и сыщиков. Он был человек болезненно самолюбивый, злой и любил похвастаться неудачами и несчастиями своей жизни. Среднего роста, но коротконогий и толстый, он казался маленьким, а лицо у него было серое, как студень, с круглыми и неглупыми глазами, с едкой усмешечкой на толстых губах. Тихомиров, мрачный брюнет, бритый досиня, был глуп, седьмой год учился играть на скрипке, но играл всё ещё только гаммы; он терпеть не мог людей, которые читают книги, и убеждал Ковшова:

— От книг ты и пьёшь.

Было на станции ещё несколько уже совсем бесцветных людей, о которых ничего не скажешь. Были женщины, почему-то все беременные, но детей я не замечал, дети прятались по квартирам. У начальника станции две дочери-девицы и тощенькая, сердитая жена. Всех этих людей ветер зимою солил снегом, летом — горячим песком, и Черногоров, принюхиваясь к ветру, говорил мне:

— Этот — с Уральска. А этот — с верха Волги. Из Красноярска песок.

Черногоров обошёл Каспий кругом.

— Как муха по краям тарелки ополз-ошагал, — говорил он.

Был он одним из тех русских одиноких людей, которые живут как бы поневоле, углубясь в какую-то неисчерпаемую думу. Ко всем окружающим он относился внимательно и ласково, как большой к маленьким, но никогда никого не учил. Нередко, ночами, я видел, что он на ходу точно спотыкался обо что-то и, остановясь, с минуту смотрел под ноги себе.


Начальником станции был Захар Ефимович Басаргин. Служебную карьеру свою он начал стрелочником на станции Царицын. Это был недюжинный человек, один из тех талантливых русских «самородков», которыми всегда была богата, а особенно теперь может гордиться наша удивительная страна.

Когда я попал под его крепкую и безжалостную руку, ему было лет полсотни, но — сухонький, крепкий, ловкий — он казался значительно моложе. Лицо у него — копчёное, темнокожее, в сероватой, растрёпанной бородке; под густыми бровями, в глубоких ямах — горячие, острые глаза янтарного цвета. Походка лёгкая, быстрая, на ходу он как-то подпрыгивал, жесты — резкие, голосок — сиповат, но властный. Меня он встретил подозрительно и даже враждебно, — я был прислан из Борисоглебска, от управления дороги и, может быть, прислан для шпионажа.

Как человек, прошедший тяжёлую школу жизни, он превосходно умел эксплуатировать людей, заставлял их работать так, что только косточки трещали. Станцию держал в образцовом порядке, и скоро я отметил, что хотя служащие уважают его, но боятся, не любят. Они, с первых же дней, стали настраивать меня против него, но я уже достаточно повертелся «в людях» и не верил, когда мне говорили о человеке слишком плохо. Ангелов на путях моих я не встречал, сам тоже был мало похож на ангела.

Боевые мои отношения с Басаргиным начались с того, что он отказался дать мне комнату в одном из станционных зданий. По должности «весовщика» я имел право на эту комнату, а Басаргин отправил меня жить в казарму, где жили сторожа и куда часто приходили ночевать бабы и девицы из Песок, очищавшие пути от снега. Казарма была далеко от станции, примерно в полуверсте. Ночами к этим гостьям приходила холостёжь станции, не брезговали и женатые. Конечно, выпивали, веселились. Среди казармы стояла огромная неуклюжая печь, я помещался между нею и стеной, построив себе нару и стол, а на печи повизгивали бабы. Хотя я был молод и здоров, но энергия моя поглощалась размышлениями над Спенсером и Михайловским; бабы очень мешали мне размышлять, к тому же они ещё взяли привычку издеваться надо мною, а это было уже совсем плохо. И, когда одна из девиц, рябая красавица с зелёными глазами, стащив у меня тетрадь, куда я записывал мои соображения по социологии, содрала с неё обложку и, сделав из неё подруге и себе козырьки на глаза, уничтожила записи мои, я рассердился и решительно потребовал у Басаргина:

— Комнату!

Он тоже рассердился, воткнул в меня глаза, как два шила, показал мне кукиш, и было ясно, что ему хочется избить меня. Но вместо этого он сказал:

— Идём!

И привёл меня в маленькую, очень светлую и тёплую комнату с двумя окнами в палисадник и во двор; вся комната с пола и почти до потолка была заставлена горшками цветов.

Назад Дальше