Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936 - Максим Горький 11 стр.


— Комнату!

Он тоже рассердился, воткнул в меня глаза, как два шила, показал мне кукиш, и было ясно, что ему хочется избить меня. Но вместо этого он сказал:

— Идём!

И привёл меня в маленькую, очень светлую и тёплую комнату с двумя окнами в палисадник и во двор; вся комната с пола и почти до потолка была заставлена горшками цветов.

— Ну, куда же я цветы помещу, верблюд? — с тоской и с яростью спросил он меня. — Куда? Ты что — барин? Тебе, чёрту, может пуховую перину ещё нужно?

И великолепно, со страстью, он рассказал мне, что третий год уже выводит новый вид трёхцветной виолы.

— Виола триколор — понимаешь? — шептал он мне. — Отстань ты от меня!

В цветоводстве я ничего не понимал, но понял, что от комнаты надо отказаться, — на глазах Басаргина стояли слёзы. С этого часа мы подружились, и скоро я почувствовал к Басаргину искреннее уважение, потому что увидел: он умеет не только заставлять работать других, но изумительно эксплуатирует и все свои способности.

Его квартира была обстановлена удобной, прекрасно сделанной мебелью, всю её он сделал своими руками, искусно украсив «рыбьим зубом», — в песках вокруг станции ветер обнажал множество каких-то трёхугольных костей, действительно похожих на зубы акулы. Он занимался гончарным делом, — все цветочные банки делал сам, обжигая их в печи казармы; изобрёл поливу, расплавляя бутылочное стекло, подкрашивая его суриком и ещё чем-то ярко-синим. Увидав у Грекова, начальника станции Волжская, «Аристон», модный в то время музыкальный ящик, он сам сделал и аристон. Чинил гармоники, усовершенствовал токарный станок, на котором работал; варил нефть с графитом, добиваясь сделать мазь, которая бы предохраняла шпалы от гниения, мечтал сконструировать «буксу», чтобы сократить трение оси. Эта букса особенно сводила его с ума, он рисовал её мне пальцем в воздухе, царапал ногтем на стенах, чертил карандашом, пером и жаловался:

— Эх, если б не служба, не дочери! Сделал бы я эту штуку. Сделал бы…

Он ложился спать в полночь, вставал в пять часов, а остальные девятнадцать вертелся, как обожжённый, бегал от гончарного круга к верстаку, пилил, строгал, клеил, пересаживал цветы, варил в котелке на костре какие-то мази, на ходу командовал, ругался, рассказывал злые анекдоты о начальстве; всегда, зимою и летом, в парусиновом пальто, промасленном нефтью, запачканном красками.

Весною он бешено обрадовался — расцвели его «виолы», и цветы их оказались поразительно похожи на бородатое человечье лицо с широким синим носом и круглыми глазами.

— Видал, чёрт? Ага! — кричал он, подпрыгивая.

Он высадил цветы в клумбы вокзального палисадника, а через несколько дней какое-то важное начальство проездом в Калач, присмотревшись к цветам, захохотало:

— Но, — посмотрите, ведь это — рожа Ададурова.

Басаргин тоже визгливо и радостно засмеялся, и с той поры не только все на Крутой, но и проезжие служаки так и стали называть цветы: «Рожа Ададурова».


К весне на Крутой образовался «кружок самообразования», в него вошло пятеро: младший телеграфист Юрин, горбатый, злоумный парень; телеграфист с Кривой Музги Ярославцев; «монтёр весов», а проще сказать — слесарь Верин, разъезжавший по станциям проверять точность весов «Фербенкс», и царицынский наборщик, он же переплётчик — Лахметка, переплетавший книги Ковшова, человек необыкновенной душевной чистоты. Он был старше всех нас по возрасту и моложе всех душой; тоненький, стройный, светловолосый, с голубыми глазами, глаза его ласково и радостно улыбались всему на свете, хотя он, «подкидыш», безродный человек, прожил на земле уже двадцать семь очень трудных лет.

По характеру моей работы я не мог ни на час отлучиться со станции, и связь с Царицыном была возложена на Лахметку. Я познакомил его с «поднадзорными» города, — в то время там жили М.Я. Началов, бывший ялуторовский ссыльный, Соловьёва — невеста сидевшего в тюрьме казанского марксиста Федосеева, студент Подбельский, убитый в Якутске во время известного «вооружённого сопротивления властям» [17], саратовцы — братья Степановы, только что приехавшие из Берёзова, из ссылки, поручик Матвеев и ещё несколько человек. Эти люди снабжали нас книгами. Каждую субботу Лахметка приезжал на Крутую, Верин и Ярославцев тоже являлись более или менее аккуратно, и по ночам, в телеграфной, мы читали брошюру А.Н. Баха «Царь-Голод», «Календарь Народной воли», литографированные брошюры Л. Толстого, рассуждали по Михайловскому о «прогрессе», о том, какова «роль личности в истории». Лахметке эта роль была особенно понятна: существует на земле, в России, в Царицыне, какая-то обидная и непонятная чепуха, теснота, и всё это необходимо уничтожить. Начинать надобно с истребления сусликов, саранчи, комаров и вообще всего, что извне мешает людям жить. А очистив землю от различных пустяков, расселить по ней городских жителей, чтобы они не теснились, не мешали друг другу.

— Чтобы каждый гадил на своей земле, а не у соседа, — объяснил злоумный Юрин.

У меня не было такого разработанного плана спасения людей от плохой жизни, но я с Лахметкой не спорил: всё равно, с чего начать дело, лишь бы поскорее начать. Не спорил и потому ещё, что Лахметка был совершенно глух к возражениям; когда с ним не соглашались, он смотрел на несогласного так красноречиво, что было ясно: уступить он ни в чём не может, хоть на огне его жарь!

Иногда к нам заходил Черногоров и, постояв, послушав, решительно говорил:

— Все эти разговоры-словоторы никуда, парни! Мала пчела, а и та без бога не живёт, а вы хотите — без бога.

Но с богом у него отношения были тоже неладные: не нравилось ему, что бог скормил медведям сорок человек детей за то, что они посмеялись над лысиной пророка Елисея, и хотя я, «учёный», сомневался в том, чтобы медведи водились там, где гулял пророк, — Черногоров, отмахиваясь от меня, увещевал:

— А ты — брось это! Не маленький, пора перестать книжкам верить.

Но ещё больше, чем богова жестокость к детям, смущал его тот факт, что бог, неизвестно для чего, создал землю не везде одинаково плодородной и слишком обильно посыпал её песком.

— По тот бок Каспия песку насыпано — и-и — бугры! Конца-краю нет пескам. Это я не понимаю — зачем же?

Это с ним, с Черногоровым, произошёл случай, описанный мною в рассказике «Книга». [18]

Да, так вот мы и жили. Чтение и беседы наши прерывались стуком телеграфного ключа, и по треску этому мы знали, когда соседняя станция спрашивает:

— Могу ли отправить поезд номер…?

Через некоторое время на станцию вкатывался поезд, и я бежал считать бочки.


Басаргин о наших ночных чтениях знал, и, если ему, в жаркие ночи, не спалось, приходил к нам в ночном белье, босой, встрёпанный, напоминая сумасшедшего, который только что убежал из больницы.

— Ну, — катай, катай, — я не мешаю! — говорил он, присаживаясь в конторе перед окошком телеграфа, но не мешал минуты три, пять, а затем, положив волосатый подбородок на полочку перед окошком, спрашивал нас, насмешливо поблескивая глазами:

— Будто — понимаете что-нибудь? Врёте. Я впятеро умнее вас, да и то ни слова не понимаю. Чепуху читаете. Вы лучше послушайте настоящее…

«Нестоящее» было очень далеко от «теории прогресса» и Спенсерова учения о «надорганическом развитии», настоящее бойко рассказывало о том, как «личность» — стрелочник Захар Басаргин — лезла сквозь дикие заросли невероятно оскорбительной и трудной действительности к своей цели.

— Каждый должен жить, как в церкви, — учил он нас. — Чтобы всё вокруг блестело, и сам гори, как свеча! Трудов — не бойся!

Слушать его живую напористую речь было не менее интересно, чем разбираться в трудной словесности Спенсера и Михайловского. Я слушал жадно. Человек — нравился мне, а дела его — не очень. Вероятно, Захар Басаргин был одним из первых людей, наблюдая которых, я укреплялся в убеждении, что сам по себе человек хорош, даже очень хорош, а вот делишки его, жизнь его… так себе. Делишки-то могли бы лучше быть.

Теперь я дожил до времени, когда у всех людей есть возможность, а у многих и охота делать большие дела, и вот — я вижу — делают! Значит — не ошибся я: человек особенно хорош, когда он понимает, что, кроме его самого, никаких чудес на земле — нет и что всё хорошее на ней создаётся его волею, его воображением, его разумом.


Большинство людей на Крутой относилось ко мне враждебно. Ковшов подозревал, что Басаргин хочет женить меня на своей старшей дочери и продвинуть на его, Ковшова, место. Тихомирову я мешал, потому что он сам давно прицеливался на место Ковшова, а кроме того, он привык видеть себя умнейшим человеком на станции, с людьми разговаривал снисходительно, и с ним никто, кроме Басаргина, не спорил. Но мне часто и легко удавалось доказать поклонникам его ума, что он — невежда и враль, а люди типа Тихомирова считают разоблачение их вранья — кровным оскорблением. Машинист водокачки, страстный, но несчастливый картёжник, имел дурную привычку бить свою чахоточную жену и косоглазенькую племянницу Юлию, которую все звали Жуликом за то, что она год тому назад похитила у кого-то печёное яйцо; с машинистом у меня «произошло столкновение на кулаках, после чего оба публично разодрались», как написал в рапорте жандарм Петров, медленно умиравший от сахарного мочеизнурения [19] и поэтому равнодушный ко всем людям на станции. Егоршин благочестиво ненавидел меня за безбожие, а ещё больше за то, что я дружил с Крамаренком, который тихо и упрямо ухаживал за его молодой, но до истерики замученной женой.

Однако враги мои не могли не признать за мной некоторых достоинств: я научил всех баб станции печь хлеб лучше, чем они пекли, научил их делать сдобное тесто, варить пельмени и многим другим кулинарным премудростям. Я заливал худые резиновые галоши, вставлял стёкла в рамы и вообще немножко помогал бабам жить, кое в чём помогал и мужьям, делая это от избытка силы и от скуки однообразных трудовых дней. Было признано, что я «образованнее» Тихомирова, о котором Басаргин говорил:

— Никуда эта дубина не годна, кроме как жениться. В его года Христа уже распяли, Скобелев генералом был, а он всё ещё в дураках стоит.

Ежедневно по три часа Тихомиров играл гаммы, — Басаргин уговаривал его:

— Ты бы пожалел скрипку-то, лучше пилил бы старые шпалы на дрова.

Тихомиров, делая каменное лицо, урчал:

— Вы не можете музыку ценить, у вас уши волосами заросли.

А меня прямодушный Захар Ефимович убеждал:

— Сюртука нету у тебя? Плюнь на сюртук. Умишко — есть? Работать можешь? Выбери девицу, женись и делай жизнь по вкусу.

Программа эта не улыбалась мне, хотя между мной и старшей дочерью Басаргина уже возникла взаимная симпатия, девушка уже несколько раз слушала наши ночные беседы и чтения, сидя в саду под окном телеграфной, — входить к нам запрещала мать, очень сердитая женщина.

Всё это благополучие кончилось неожиданно и необыкновенно. Старые служаки Грязе-Царицынской дороги всячески старались «подсиживать ададуровцев», мешавших воровству в товарном отделе; пускались на различные хитрости и подлости, чтобы замарать «неблагонадёжных», поднадзорных. Начальником станции Калач был некто Артобалевский, кажется — бывший полицейский чиновник, а смотрителем товарных складов на Калаче служил киевлянин Амвросий Кулеш, бывший ссыльный, маленький, суетливый и не совсем душевно здоровый человечек лет сорока. Амвросий Семёнович очень любил птиц, и однажды Артобалевский застал его, когда он, доставая из распоротого мешка горстями просо, кормил им голубей и воробьёв. Артобалевский послал на него донос в правление дороги, обвиняя в порче и хищении груза. Кулеш был вытребован в Борисоглебск для объяснений, поехал и — пропал.

А через несколько дней в «Царицынском листке» появилась корреспонденция, сообщавшая, что между станциями, — если не ошибаюсь — Грибановка и Терповка, — найден труп, по документам при нём установлено, что это — смотритель товарных складов станции Калач А.С. Кулеш, а в записке, найденной при трупе, сказано, что Кулеш покончил с собой, будучи оскорблён несправедливым обвинением. «Ададуровцы» и все «порядочные» люди возмутились, начальник дороги Надеждин заставил духовенство Борисоглебска служить панихиду по самоубийце и атеисте, в Царицыне решили сделать то же самое.

За мною приехал на Крутую Лахметка, и вот мы с ним отправились в город, идём по улице, а по другой её стороне навстречу нам бойко шагает покойник Кулеш.

— Вот, чёрт, до чего на Кулеша похож! — удивлённо пробормотал Лахметка, но в следующую минуту мы оба убедились, что не «похож», а — воскрес из мёртвых, снял шляпу и, превесело улыбаясь, размахивает ею.

Затем он встал перед нами, настоящий, живой, с бородкой, в розовом галстуке и, радостно смеясь, спросил:

— Испугались?

И весьма оживлённо сообщил нам, что корреспонденцию о смерти своей он сам написал и послал в листок.

— Чтоб всем сукиным детям стыдно было, — убили человека за горсть проса!

Его худенькое счастливое лицо было лицом человека явно и радостно безумного.

Панихида, конечно, не состоялась, но разыгрался большой скандал на удовольствие всех врагов «поднадзорных», хотя Кулеша отправили куда-то в лечебницу. История эта немедленно стала известна по всей дороге, на Крутой меня стали немножко травить. А потом явился инспектор движения Сысоев, бывший офицер гвардии, большой, толстый, синещёкий, потевший голубым жиром. Тыкая меня пальцем в плечо, он ядовито храпел:

— Ну, что, а? Нигилисты, а? Просо воруете? Честные люди! Хо-хо-о!

После этого меня, с благословения начальства, начали травить уже, как собаки кошку, и я решил уйти.

— Терпи! Обойдётся! — утешал и уговаривал меня милейший Захар Ефимович Басаргин.

Но способность терпеть у меня слабо развита, и, сложив свои книжки в котомку, отказавшись от бесплатного билета до Царицына, вечером дождливого дня я отправился пешочком с Крутой в Москву.

Вот и всё.

И.И. Скворцов

Впервые я видел его в 1900 или 1901 году. На квартире московского либерала была организована платная вечеринка в пользу арестованных и ссыльных. Читали, пели, кто-то очень долго играл на скрипке; затем начали рассуждать. В.А. Гольцев, редактор «Русской мысли», стоя в углу, за трельяжем цветов, взял слово и тоже очень долго говорил жалобное о положении интеллигенции.

— Каковы же задачи дня? — спросил он.

Из другого угла ему ответили:

— Ясно — организация рабочего класса, борьба против самодержавия.

Меня очень удивило то, что прямота и даже грубоватость ответа необыкновенно соединялась с интонацией юноши, а человеку, который сказал это, было, вероятно, за тридцать, был он уже лысоватый, высоколобый, лицо в густой бороде.

Таким прямодушным, честнейшим юношей он остался для меня на всю его прекрасную и трудную жизнь борца, непоколебимого большевика. Встречался я с ним не часто, но каждый раз он возобновлял у меня первое впечатление — прямодушия, бодрости, глубокой веры в своё дело. В 1905 году, когда в Москве издавалась газета большевиков «Борьба», мы встречались почти ежедневно, и меня удивляло, даже несколько смешило, то самозабвение, с которым он и Н.А. Рожков бегали по улицам Москвы, особенно часто мелькая на площади, около манежа, а из дверей манежа, ещё более часто, постреливали в прохожих скучающие казаки.

Ушёл И.И. Скворцов-Степанов, но для молодёжи остался прекрасный пример жизни и работы революционера.

Да, прекрасные люди, идеальные товарищи уходят из жизни, но должен сознаться, что хотя лично я провожаю их с глубокой грустью, но над грустью этой всё-таки преобладает радостное изумление пред их духовной стойкостью, духовной красотой. Великое дело сделано ими, и хороших наследников себе, продолжателей этого дела, воспитали они. Смерть каждого из них как бы освещает историческое значение каждого из оставшихся товарищей, освещает их работу новым, всё более ярким огнём. Смерть каждого из них, вместе с грустью об ушедшем из жизни, всегда возбуждает одно и то же пламенное желание сказать живущим борцам:

«Ближе друг ко другу, товарищи: крепче дружба — больше силы!»

Факты. I

I

В часы, свободные от занятий в Трахтресте, ходит Иван Иванович Унывающий по улицам, посматривает на подобных ему совчеловеков и, выковыривая из действительности всё, что похуже, мысленно поёт весьма известный романс:

А в душе его тихо назревал розовый прыщик надежды…

Погуляет, сладостно насытится лицезрением злодеяний советской власти и, зайдя к тому или иному из сотоварищей по тихому озлоблению, рассказывает ему вполголоса:

— Окончательно погибают! Зашёл, знаете, в гастрономический магазин, главный приказчик, очевидно, чей-то знатный родственник и потому — глухонемой, помощники его в шахматы играют, а на улице — длиннейшая очередь голодного народа за яйцами, чайной колбасой, маслом, сыром; вообще — анархия! Спрашиваю: «Это — какой сыр?» Бесстыдно лгут: «Швейцарский!» — «Позвольте, — говорю, — как же у вас может быть швейцарский сыр, когда нет у вас никаких отношений со Швейцарией? И не может быть у вас ни сукна аглицкого, ни духов французских, ни обуви американской и ничего настоящего, а торгуете вы только имитациями и репродукциями общечеловеческих товаров, и сами вы отнюдь не настоящие культурные люди, а тоже имитации, и весь ваш карьеризм — тоже неудачная имитация европейского социал-демократизма, против которого я… впрочем, имею честь кланяться!» Иронически засмеялся и ушёл, знаете…

Сотоварищ по озлоблению не верит ему, но сочувственно мычит:

— Мужественный вы человек…

А Иван Иванович хорохорится:

— Вот увидите, я им скажу правду! Скажу прямо в глаза, за всех нас скажу! Потому что я уже не только надеюсь, но и верю!

И ведь действительно — сказал.

Как-то, находясь в состоянии глубокой задумчивости и нежно лелея прыщик сладкой надежды своей, зашёл Иван Иванович в магазин — лимон хотел купить — и на вопрос приказчика:

— Что желаете, гражданин? — ответил искренно:

— Мне бы — термидорчик!

Самокритик Словотёков.

По Союзу Советов

I

В Баку я был дважды: в 1892 и в 1897 годах. Нефтяные промысла остались в памяти моей гениально сделанной картиной мрачного ада. Эта картина подавляла все знакомые мне фантастические выдумки устрашённого разума, все попытки проповедников терпения и кротости ужаснуть человека жизнью с чертями, в котлах кипящей смолы, в неугасимом пламени адовом. Я — не шучу. Впечатление было ошеломляющее.

Назад Дальше