Заговор ангелов - Игорь Сахновский 3 стр.


Лида однажды шёпотом спросила у матери: «Мы теперь стали прислуга?», – но Берта просто отвернулась. Они сидели в своём закутке на общей кровати, как на вокзальной скамье, по-мышиному тихо, чтобы не мешать подробной, говорливой жизни хозяев. Лида понимала так: если мама сидит и молчит – значит, надо сдерживаться. Когда несдержанная Розка начинала реветь во весь голос, Лиде из-за неё было неловко. Переодеваясь, они с мамой по очереди придерживали занавеску, потому что хозяйские сыновья-подростки повадились подглядывать за ними, как за диковинными зверьками в живом уголке.

Не сдержалась Лида только один раз, когда воскресным днём в дверь постучали две бабы деревенского вида, приехавшие откуда-то из Аккермановки. Их привели сюда слухи о том, что у Гусятниковых живёт настоящая еврейка. Намерения у женщин были самые безобидные: им страсть как хотелось увидеть еврейку своими глазами. Хозяйка впустила зрительниц широким жестом: «Глядите, жалко, что ли!» А Лида неожиданно для себя самой крикнула в их добрые глупые лица: «Пошли вон отсюда! Пошли вон!»

Временами Лиде казалось, что Берта сошла с ума: она вскакивала по ночам и будила детей криком: «Папа вернулся!», и тогда приходилось её унимать: «Да вернётся он, вот увидишь» и укладывать, как маленькую.


Каждый вечер, когда в доме ложились спать, Берта шла стирать на реку – уже не для хозяев, а для девочек и своё. Она любила эти ночные стирки за редкую возможность оставаться наедине с собой, хотя на тёмном берегу ей было жутковато, бельё коченело, и руки ломило, они становились будто чужие.

Стирать в реке можно было до конца ноября, потом Урал застывал, уходил в себя, под корявую белую корку. За зиму он накапливал нетерпеливые силы и, домолчав до апреля, взбухал, отворялся, как вена, заливая побережье Старого города так широко, что ближние бараки захлёбывались и тонули.

В ту ночь она тоже стирала. Одичавшая река была неприветливой, волна жгла колени и, казалось, пахла свежим потом сотни тысяч работящих прачек. Луна в сильном небе светила настолько пронзительно, что, когда на берегу появилась мужская фигура, Берта сперва заметила лёгкое затемнение, а затем уже расслышала шаги, утяжелённые хромотой. Незнакомый чёрный силуэт приблизился и спросил хрипловато, как найти дом Гусятниковых. Уже через секунду она обнимала пришедшего, как никогда в жизни ещё не обнимала, прижималась к нему, вся взмокшая, в прачкином поту и счастливых ледяных слезах.

На крик: «Папа приехал!» заспанная Лида ответила: «Да приедет он, отстань!..»


Тринадцать лет спустя Лида, моя будущая мама, ироничная филологиня, затерзанная институтскими лекциями о единственно правильном методе реализма, расскажет моему будущему отцу историю своей семьи. О потерянном городе, пахнущем битой вишней, который фюрер почему-то облюбовал для своего подземного бункера, о невозможном, нечеловеческом рывке Берты, сумевшей за двое с лишним суток догнать эшелон с маленькими дочерьми – на попутках, на воинских поездах, чуть ли не на спинах диких собак. О том, как фантастически везло отцу на войне. Расскажет и трезво добавит: «Жаль, об этом нельзя написать ни в какой книге. Скажут, слишком много счастливых случайностей!»

Плевать, отвечу я за неё, пусть что угодно скажут.

Глава третья ШЁЛКОВЫЙ ВЕТЕР

Продавцу очень хотелось всучить мне хоть что-нибудь – если не люстру и не комод эпохи кринолинов, то как минимум батистовый полуистлевший платочек. Судя по нежной нетронутой пыли, пышно возлежащей повсюду, я был первым покупателем, забредшим в его антикварную конуру за последние месяцы. И неудивительно: в этом прелестном европейском захолустье, где улочки и площади похожи на коридоры и комнаты, заезжая публика скорее обращает внимание на глазурованные башенки, ажурные эркеры, милые кофейни и сувенирные лавки, чем на сомнительные полуподвалы со стёртыми ступенями, ведущими куда-то в сырое Средневековье.

Между тем магазин был устроен любопытно. Посетитель попадал в настоящую старинную квартиру, обставленную классической пафосной рухлядью и заваленную скарбом, который пережил несколько поколений своих владельцев. Воск на подсвечниках застыл ещё до Первой мировой, салфетки и скатерти пожелтели задолго до изобретения стиральных порошков. К бронзовому завитку зеркальной рамы прицепился иссохший, сизый веночек флёрдоранжа. «Недорого!» – заверил меня хозяин, пожилой баварец в широких вельветовых джинсах и с пиратской серьгой в ухе.

Мёртвый флёрдоранж и нерушимые комоды увлекали не слишком. Я задержался у книжного шкафа, где в ряду тяжеловесных опусов Шеллинга и Фихте легкомысленно выделялся томик более уютного формата – «Приятные записки» какого-то маркиза де Прадомина.

– Господин любит клубничку? – поинтересовался антиквар.

– Скорее нет.

– Почему?

– Изжога, знаете ли.

Я полистал книжку: место и год издания на титуле не значились. Зато на первой же открытой наугад странице мне бросилось в глаза имя женщины – Maria del Rosario.

– Двести евро, – на всякий случай сказал торговец. – Но вам я отдам за сто сорок.

Я нашарил в карманах мобильник, сигарету и направился к выходу. На улице было пусто и прохладно. Мой звонок застал Арсения дома, в московской квартире, правда, спящего.

– Извини, что разбудил. У меня тут возник неожиданный вопрос. Как звали хахаля твоей испанской родственницы?

– Кого ты имеешь в виду? Я сегодня туго соображаю.

– Ну, того ловеласа, из-за которого она покончила с собой.

– А-а, теперь понял. Его звали маркиз де Прадомин.

Торговец поджидал меня на ступеньках своего полуподвала. Пока я звонил в Москву, цена книжного раритета упала до семидесяти евро.


Не имея цели включать пресловутого маркиза в число персонажей своей книги, я всё же посчитал, что пренебречь его мемуарными свидетельствами было бы несправедливо. Поэтому я выбрал несколько наиболее красноречивых отрывков из разных глав.

«ПРИЯТНЫЕ ЗАПИСКИ» МАРКИЗА ДЕ ПРАДОМИНА[2]Из главыXXXVI

…Репутация галисийского Казановы, нажитая мною к зрелому возрасту, видится мне одновременно лестной и унизительной. Венецианец Джакомо Казанова был достойнейшим сеньором. Но за его магической силой неотразимого любовника скрывалась одна губительная слабость. Он имел несчастье любить своих дам. Любить по-настоящему, непритворно, а значит, зависеть от самых тонких, эфемерных материй. Он доверял своё большое переполненное сердце маленьким капризным сердцам, которым эта ноша была не нужна и непосильна.

Из главыLXII

Более полутора лет я не имел вестей от Марии дель Росарио. Так она лелеяла добровольный запрет на нашу страсть, которую называла греховной. И вот в моих руках драгоценное письмо, пахнущее ирисами, а я малодушно медлю, не решаясь открыть его.


«Любимый, у меня дурные предчувствия, словно я на краю жизни. Признаться, уже ничто не заставляет твою глупую девочку удерживаться на этом краю, ни одна живая душа – кроме тебя. Умоляю, приезжай! Отец сейчас в Лантаньоне. Нам никто не помешает. Твоя М.»


Это был её почерк, её запах, который я боготворил. Она звала меня в родовой замок Брантесо, расположенный почти в двенадцати лигах от места моего уединения. Ещё несколько лет назад, получив такое письмо, я бы отправился немедленно, несмотря на поздний час. Вместо этого я предпочёл дождаться рассвета и провёл тревожную ночь в кресле у огня.

Громкий стук в дверь прервал моё полузабытьё и заставил вскочить в полной готовности к худшему. За дверью стоял мажордом из Брантесо, доставивший вчерашнее письмо. Смятение на его лице, очевидно, было отражением того, что он уловил в моих глазах.

– Что случилось?

– Уже светает, сеньор.

Я не мог отделаться от ощущения, будто меня торопят стать участником какой-то страшной драмы. Роли розданы и разучены, кровь готова пролиться, и занавес поднимется, как только я появлюсь. Однако поспевать за чьей-то пьесой не в моих правилах, свою роль я выбираю сам.

Когда мы тронулись в путь, в небе угасали последние звёздные знаки. Впереди виднелись бесконечные понурые холмы.

<…> К полудню мы успели промокнуть под изморосью, которая грозила перейти в затяжной дождь. Когда на очередном склоне нам встретился погонщик овец, я спросил его, далеко ли до постоялого двора. Он спешился и, низко кланяясь, указал дорогу.

Постоялый двор был самым убогим из всех, где мне доводилось бывать. Нас впустила хозяйка, ещё нестарая миловидная женщина в поношенном платье: «Входите, сеньор! У нас небогато, но чисто».

В обстановке этой опрятной бедности мне хватило продавленного кресла возле очага, чтобы почувствовать себя уютно. Хозяйка молча поставила на стол кувшин с вином и подбросила в огонь пучок прутьев. Её звали Соледад. Узнав, что мы держим путь в Брантесо, она робко заметила:

В обстановке этой опрятной бедности мне хватило продавленного кресла возле очага, чтобы почувствовать себя уютно. Хозяйка молча поставила на стол кувшин с вином и подбросила в огонь пучок прутьев. Её звали Соледад. Узнав, что мы держим путь в Брантесо, она робко заметила:

– Люди говорят, молодая госпожа слегла перед самой свадьбой. Говорят, она при смерти…

– Придержи язык, глупая женщина! – одёрнул её мажордом.

– Да поможет ей Дева Мария, без греха зачавшая, – тихо ответила Соледад.

Она присела на корточки у моих ног перед очагом, чтобы расшевелить едва тлеющие угли, и я вдруг заметил: в этой кроткой простолюдинке есть что-то невыразимо притягательное. Сквозь бумажную ткань её платья угадывались худая гибкая спина и широко расставленные бёдра; но сильнее всего меня влекла молчаливая женственная тайна, мерцавшая на лице, склонённом к огню.

Откровенно говоря, на тот момент своей жизни я успел устать от сложных женских натур. Меня тянуло к естеству, не искажённому манерными и нервными изысками. Так после винных излишеств богатого стола больше всего хочется обыкновенной ключевой воды.

<…> Я сказал ей, что она прекрасна, но я вижу в её душе не меньше одинокой печали, чем слышится в её имени.[3]

Она ответила, что в прошлом году была засуха, а теперь холодно, дождливо, и постояльцев почти нет.

Я сказал, что она трогает и раздувает угли так, словно это моё остывшее сердце, и по её вине, разгораясь, оно жжёт меня изнутри.

Она ответила, что прутья совсем сырые и потому так дымятся.

Я признался, что благодарен небесам, которые помогли мне достичь в жизни всего желаемого. Наслаждений и богатств я не искал, они сами легко находили меня. А теперь я с радостью отдал бы то, что имею, верной и милой спутнице, лишь бы сделать её судьбу счастливее.

Она со вздохом призналась, что её беспокоит прохудившаяся крыша, которую не на что починить.

Мажордом, прокашлявшись, напомнил, что нам пора ехать. Я велел ему убираться и ждать моих указаний за дверью.

В этот миг меня настигла мысль, которой поначалу я сам устыдился: может быть, Соледад просто-напросто нужны деньги? Одолевая неловкость, с величайшей деликатностью выбирая слова, я высказал вслух предложение, которое далось мне труднее, чем когда я минуту назад предлагал ей всю мою жизнь.

Тут она впервые подняла на меня глаза и очень просто, бесхитростно ответила: «Да, сеньор. Я пойду, приготовлю постель». <…> У меня не было намерений покупать благосклонность этой женщины, но разговор завершили два десятка новеньких монет, на которые Соледад ответила непритворной пылкой благодарностью. Самое удивительное то, что в её оплаченных ласках было больше телесной откровенности и страсти, чем в иных соитиях по любви. Можно ли тут не заподозрить, что наши тела порой умней и правдивее нас самих? <…>

Из главыLXIII

<…> Замок Брантесо был для меня Эдемом, куда я уже не чаял вернуться, будучи виновником и жертвой ослепительной любовной вражды. Каждая история страсти – это, кроме всего прочего, история войны двух сердец, история уничтожения. Страсть корыстна и беспощадна, она гонится за своей возлюбленной дичью, превозносит, покоряет и потребляет её – лишь затем, чтобы утолить себя. Сытая, напоенная страсть безразлична к предмету вчерашних воздыханий, отталкивает его и предаёт. Если же страсть настолько сильна, что не может достичь утоления, то любовники берутся мучить друг друга всеми доступными средствами. Со стороны может показаться, будто они объявили взаимную войну, воспалённые лютой ненавистью. На самом же деле это страсть пытается избавиться от существа, которое одним только своим видом или запахом возбуждает нестерпимую жажду. Победа в этой войне, то есть свобода, достаётся тому, кто любит меньше. <…> Сейчас, когда алчные порывы юности уже не туманят мою голову, я вижу ясно, что признак истинного чувства – не любовный аппетит, а готовность забыть о себе ради того, кого любишь.

Почему я так волновался, войдя в чёрно-зелёную кипарисовую тень, укрывающую старые стены Брантесо? О чём желает предупредить, на что надеется человеческое сердце, когда оно без видимых причин то бьётся загнанным оленёнком, то падает камнем с высоты? <…> Я невольно прислушивался к собственным шагам, когда шёл по сухим листьям пустынной аллеи, а затем по каменным плитам к парадной лестнице.

Меня встретила дряхлеющая Пласида, камеристка и нянька Марии дель Росарио:

– Какое счастье, вы приехали! Сеньорита с ума сходила без вас. Прямо как дитя малое.

– Где она?

– Лежит весь день. Хотела к вашему приезду одеться…

– Она больна?

– Ох, сеньор, боюсь, вы её не узнаете! Старуха горестно отвернулась.

– Она там.

Когда я вошёл в спальню, Мария дель Росарио вскрикнула, протянув ко мне руки, но тут же отняла их, чтобы закрыться в беззвучном рыдании. Я пытался поцеловать её, забирая влажные ладони в свои.

– Ты ещё не совсем разлюбил меня?

На неё было больно смотреть. На прозрачном, голубовато-восковом лице живыми оставались только глаза. Я проговорил, сглатывая горечь:

– Разве это возможно?

<…> Она привстала на постели, собираясь позвать служанку, чтобы та помогла ей одеться.

– Хочу поужинать вместе с тобой. Так давно не было никаких желаний… Помнишь наши ночные ужины вдвоём?

Ещё бы я не помнил тот изысканный ад, который мы устраивали друг другу! Подозреваю, что какой-нибудь случайный соглядатай мог нас принять за умалишённых, забывших о существовании еды, одежды, постели и хотя бы минимальной пристойности. Но если для меня эти безумства были игрой, пусть сладчайшей и самоубийственной, но всё же игрой, то Мария дель Росарио в наших бдениях сохраняла почти звериную серьёзность. Превращаясь в госпожу или рабыню наступая босой ступнёй мне на лицо или нисходя до крайней степени униженной покорности, она несла во взгляде всё ту же отрешённость с оттенком стыдливого недоумения, и этот взгляд лишал меня рассудка. Порой казалось, ей достаточно было видеть, сколь сильное желание она возбуждает, а последующие вторжения и прочие телесные бесчинства претерпевались ею как варварский избыток. <…>

– Не зови Пласиду. Разреши мне самому тебя одеть.

– Я боюсь вызвать твоё отвращение.

– Где платье?

– Не знаю.

– А всё-таки где?

– Откуда мне знать? – она скосила глаза на массивный дубовый шкаф, давая мне подсказку.

Дверь шкафа была не заперта. Из его глубины на меня пахнуло слабым трогательным ароматом. Я снял с вешалки белое, очень открытое платье, которое, казалось, ещё помнило благоухание тела.

– Наденем это?

– Да, белое. И больше ничего.

– Ты не замерзнешь?

– Нет. Но меня смущают твои прихоти.

Чуть дрожа, она высунула из-под одеяла ноги, бледные, с нежной гусиной кожей, и попросила:

– Открой вон тот ящик, выбери мне чулки.

Я нашёл чулки из чёрного шелка и опустился перед ней на колени. Она пыталась сопротивляться, отнимая ступни, но вскоре подчинилась. Мне казалось, будто я одеваю продрогшую, всеми брошенную девочку, хотя она и в болезни оставалась не по-детски обольстительной. Но в том, как она подставляла голые бёдра, чтобы я смог натянуть чулки и подвязки, не было ни тени распутства и жеманства; так доверчиво бесстыден ребёнок в руках взрослого.

<…> Она не притронулась к еде и с каждым глотком вина становилась только бледнее.

– Почему ты не возвращался так долго?

– Наверно, потому что гордыня сильнее меня.

– У твоей гордыни женские имена – каждый день новое.

– Ей хватило бы и одного… Ты сейчас похожа на невесту.

– Я и вправду невеста. Отец выдаёт меня замуж.

– Он никогда не отменял своих решений. Скоро свадьба?

– Этому не бывать.

– Хочешь уехать вместе со мной?

Она замолчала. Потом поставила бокал и сказала с какой-то удивительной мягкостью в голосе:

– Я хочу, чтобы ты сейчас ушёл.

– Сейчас же?

– Да, Пласида проводит тебя в комнату… Ах нет, я же отпустила её спать!

Пока мы шли со светильником по тёмному коридору, её не переставая бил озноб. <…> В дальнем углу комнаты, приготовленной для меня, стояла высокая кровать с пологом из дамасского шёлка. На широкой старинной консоли горели свечи в серебряных шандалах.

Она пожелала мне спокойного сна, намереваясь уйти, но я не отпустил её:

– Я уже сегодня был камеристкой, теперь буду сиделкой.

Не имея сил противиться, она позволила взять себя на руки, отнести на постель и раздеть. Меня будто обожгло изнутри при виде бедной наготы, этих увядающих лилий, выпавших из расстёгнутого платья. Полночи я провёл в изголовье кровати, сторожа болезненное забытьё моей милой, потом сам незаметно уснул.

В предутренних сумерках меня разбудил её взгляд, похожий на прикосновение. Свечи почти сгорели, остывающий воск оплыл на тусклом серебре. Она опустила веки и прижалась ко мне всем телом. Никогда ещё я не любил её с такой бешеной нежностью, как в то утро. Слабая, по-птичьи невесомая, она в любви была вынослива и щедра, как богиня. <…> Это утро было предпоследним в её жизни.

Назад Дальше