– Мне казалось, ты веришь в чудо больше, чем в какое-нибудь число пи.
– Так оно и есть. Если откровенно, это единственное, во что я пока ещё верю.
– Тогда почему бы не довериться ему полностью?
Он вдруг повеселел, заулыбался, пошёл заваривать чай и, уже разливая чёрно-янтарную заварку по чашкам, ответил без малейшей иронии:
– А знаешь, я, пожалуй, попробую.
Глава вторая НА СПИНАХ ДИКИХ СОБАК
Был месяц июнь, чудесный, как вся наступающая жизнь. Посреди этого июня блистала королевна по имени Лида. Ей только что исполнилось одиннадцать. По такому случаю ей купили две гладкие ленты и голубые туфли, настолько прекрасные, что в них жалко было даже гулять возле палисадника и наступать на влажную пыль. Там пахло слепым дождём и рано созревшей, битой вишней.
Лида решила стать королевной недавно – до этого она была принцесса. Но в конце апреля у мамы родилась некрасивая, сморщенная Розка, которая могла только слюни пускать. Лида назначила её принцессой, в общем-то, из жалости. Розка, ещё не зная своего счастья, каждый день писялась и пачкала пелёнки.
Маму звали Бертой, папу – Романом.
Главнее всех в семье была мама Берта. Когда мама входила в дом, папа садился перед ней на корточки, она протягивала ему то левую, то правую ногу, он снимал с неё боты. Когда мама злилась, она переходила на непонятный язык и вскрикивала: «Вэйз мир!..» Но всё равно было понятно, что имеется в виду весь мир, которому сейчас не поздоровится.
Мама Берта решала даже все природные вопросы. Например, Лида не удивилась, когда утром в субботу, катая тесто для вареников, мама объявила: «Сегодня будет самый длинный день в году». – «Тогда можно я завтра пойду с Ривой купаться на Буг?» Толстая Рива, старшая Лидина подруга, каждый день, кроме воскресенья, распродавала на базаре старые домашние вещи. У пятнадцатилетней Ривы была уважительная причина: её маму увезли в психбольницу за то, что она перестала узнавать окружающих людей.
А в воскресенье днём Рива примчалась и, с восторгом тараща глаза, еле выговорила сквозь одышку: «Вероломство… германских фашистских правителей… Радио сказало!» Мама Берта ответила: «Не болтай» и накормила Риву субботними варениками. Потом пришёл папа и сказал только одно слово: «Доигрались». И никто не пошёл купаться.
Две ночи подряд родители тушили свет, ложились в постель и шёпотом страшно ругались. Мама вскрикивала: «Вэйз мир!», а папа совсем тихо отвечал: «Я пойду». На третье утро мама Берта гладила единственный лучший папин костюм, прыская на марлю водой изо рта. Папа сидел рядом в кальсонах, опустив голову. Мама допила воду из банки и села рядом.
Они провожали папу втроем – пешком через весь город. Папа шёл в своём лучшем единственном костюме, с вещевым мешком на спине и со спящей Розкой на руках. Когда они дошли до места, грузовик уже завёлся и ревел мотором. Некоторые тетеньки в толпе голосили, как на похоронах. «Я вернусь», – сказал папа не очень уверенно и поцеловал всех по очереди: маму Берту в шею (он был ниже её ростом), Лиду в обе щёки, слюнявую Розку, махнул рукой и со второй попытки забрался в кузов к другим мужчинам.
А на следующий день Лида поняла, что мир окончательно рухнул. Мама Берта за него больше не отвечала. Она рыдала свистящим шёпотом, будто потеряла голос, рыдала сама с собой и прерывалась только затем, чтобы дать грудь Розке. Вот так же, не переставая молчаливо рыдать, она стала разваливать дом – сдирала и бросала на пол занавески, постели, скатерти; распахивала шкафы, платяной и кухонный, выгребала заношенные тряпочки, облезлые пальто, похожие на бездомных подстреленных собачат, кем-то даренные и нетронутые отрезы, любимые, ни в чём не виноватые чашки, миски, солонки, молочники… Половики, полотенца, вышивки, починенный папой керогаз были засыпаны осколками посуды и мукой.
Она превращала дом в руины, чтобы заставить себя уйти. Из всего нажитого, из своего погибающего женского уюта ей предстояло выбрать и унести только то, что уместится в двух нетяжёлых мешках: на большее не было ни рук, ни сил. Пришла попрощаться толстая Рива: «Уезжаете? А я дома останусь. У меня уважительная причина!»
Больше они сюда никогда не вернутся. Уже в июле в Винницу войдут войска вермахта. В числе первых жертв окажутся семь сотен пациентов клиники для душевнобольных – их уничтожат в целях экономии. Девушка Рива разделит судьбу шестидесяти двух тысяч евреев, убитых в этом городе.
В чудовищной вокзально-эшелонной давке мама Берта сумела отвоевать закуток в товарном пульмановском вагоне, на замызганной нижней полке, рядом с чьим-то грязно-серым тюком. Тесный воздух густел и вонял, как подгорелая каша. Этот дощатый барак на колёсах, где люди валялись пластами в два ряда и три слоя, на трёхъярусных нарах, стал их казённым домом на бесконечные сорок семь дней. Железнодорожный состав с беженцами, как и тысячи таких же составов, шёл на восток, шёл и стоял, полз, как лентовидный бычий цепень, сочленённый из прорвы трясучих прогорклых теплушек, набитых женщинами, их детьми, стариками; полз, выдыхался и снова стоял, всякий раз уступая проход эшелонам с мужчинами, техникой, боеприпасами, идущим на запад, во фронтовую топку.
Мама Берта снимала с головы платок: «Закрой меня!» Лида разворачивала ситец перед мамой, насколько хватало рук, и так стояла, загораживая нары, пока сестра сосала грудь.
Лида страшно стеснялась разуваться и оставаться босой при посторонних людях. Её никто этому не учил, но показывать голые ступни казалось даже стыднее, чем раздеться на глазах у всех до трусов.
О том, как они в дороге мылись и как справляли естественные нужды, Лида не расскажет никому и никогда в жизни. Сгущённый человеческий смрад был тяжелее звериного. Когда в теплушке обнаружились вши, мама достала из мешка «золингеновские» ножницы и, ни слова не говоря, сначала отстригла свою тяжёлую каштановую косу, потом Лидины косички. Всё за одну минуту. Королевна Лида опустила глаза на голубые новые туфли – оттоптанные почти до черноты, потрогала свою голову и заплакала. Тут проснулась Розка, вслушалась и поддержала рёвом сестру.
Но это была ещё не самая ужасная беда. Потому что спустя сутки они потеряли маму Берту.
Высоченная тощая тётка с чёрными верблюжьими пятками, нянчившая безжизненно вялого младенчика, изредка слезала со своей третьей полки – просилась посидеть на нижней, с краешку. За это она пускала Лиду к себе на верхотуру, где было нечем дышать, но можно было глядеть в окошко под самым потолком.
Блёклые деревья, кусты, будки, столбы, сараи, уставшие проноситься мимо, начинали спотыкаться и притормаживать. Пользуясь этой заминкой, подползало низенькое здание станции, кажется, только затем и построенное, чтобы к нему прислонялся вылинявший кумачовый плакат «Прогульщиков под суд!» Целое семейство кудлатых, никому не нужных дворняжек пробежало по своим делам. Мама Берта сказала снизу: «Я пойду поищу кипяток». Лида видела, как провезли грохочущую тележку с углём. Потом приковылял старик-попрошайка и стал в нерешительности бродить вдоль платформы. Он, наверно, думал: «Этот поезд поедет в прекрасные города, а я всю жизнь буду здесь, где только возят уголь, бегают драные собаки и прогульщики под суд». Потом появилась важная женщина с флажком, может быть, начальница всех поездов. Старик ещё постоял, подумал и робко заковылял к начальнице, как будто хотел спросить: можно ли ему тоже в те прекрасные города? Но она даже не обратила внимания, отвернулась и, наподобие физкультурницы, выкинула в сторону руку с флажком. Чуть погодя станция вздрогнула и поплыла, словно кто-нибудь равнодушно толкнул ногой деревянную карусель, нищий старик и начальница с флажком плавно попятились, пропадая навсегда из виду. Эшелон отошёл. И вот тут, замирая от ледяного ужаса в животе, Лида ощутила буквально всей кожей, что мамы рядом нет – она не вернулась в вагон.
Лида вскочила, больно ударилась головой и закричала страшным голосом: «Снимите меня отсюда!» Ей помогли спрыгнуть на пол, и, схватив на руки сестру, она заметалась в проходе между нарами. На них смотрели с печальным безразличием, как на обречённых. В конце концов, Лида села, прижимая к себе мокрую заголосившую Розку, и завыла.
Так они выли до вечера, в два сорванных горла, королевна и принцесса, одна громче другой, пока высоченная тётка с верблюжьими пятками не забрала младшую, чтобы сунуть ей в рот венозную длинную грудь.
Внезапный, обвальный сон походил на обморок. Лида протискивалась через темноту вагона, шарила по бесчувственным скопищам тел и вдруг видела в синем далёком просвете, как мама Берта с проклятым кипятком в чайнике бежит по рельсам, пытаясь догнать эшелон, как она падает ничком и прямо по ней, по её спине проносится свора диких собак. Мерцающий синий просвет сужался, в любую секунду мог совсем погаснуть, и тогда мама окончательно отстанет, потеряется. Лида уже не различала снов и пробуждений, глотала чужую воду с закрытыми глазами, плакала не просыпаясь, думала вслух. Девочка, не приученная молиться, просила высшие силы, умоляла кого-то верховного, даже не зная, как его назвать: «Прошу тебя! Я прошу тебя! Очень прошу тебя!..», и только так ей удавалось держать незамкнутым последний, пронзительно узкий просвет.
На третьи сутки на каком-то ночном безлюдном полустанке мама Берта вошла в вагон. Она была вся чёрная, со сломанными ногтями, с жуткими мазутными пятнами на спине, но это была она – и она была живая.
Роман воевал терпеливо, без особой злости, а скорее как добросовестный трудяга, выполняющий тяжёлую, грязную, но необходимую работу. За неполные четыре года войны, притупляющей всё живое, он не запомнит ничего более мучительного, чем разлука с женой.
Выход из немецкого окружения под Уманью в полосе Южного фронта, получение младшего офицерского звания, форсирование Днепра на плоту под ураганным огнём, бои в чужих городах, стыдную историю с украденной кофтой, контузию, госпиталь, калечащее ранение в ногу и даже медаль за взятие Будапешта – всё это он воспринимал лишь как вынужденные условия возвращения к Берте.
Испытывал ли Роман страх? Да, он сильно боялся, например, замполита по фамилии Нетреба – гораздо сильнее, чем фашистов или прямого попадания снаряда.
Замполит был самым вежливым среди фронтовых начальников – ко всем обращался на «вы», как, видимо, и подобает замполитам. Начинал он обычно с вопроса: «Вы что, боец такой-то, совсем охуели?» И всегда ему требовался внятный ответ. Любые разумные доводы или, не дай бог, оправдания возбуждали замполитское бешенство, доходящее до истерики, с прямой отсылкой к военному трибуналу. Немного позже Роман сумел найти безопасный правильный вариант ответа. Когда Нетреба осведомлялся: «Вы что, сержант, совсем охуели?», надо было сказать только два слова: «Никак нет», – и тот сразу успокаивался. Правда, пригодилось это лишь один или два раза, потому что замполита убили в Венгрии, на разбитой залпами высотке, прямо на глазах у Романа.
А немного раньше, осенью 44-го, ему попала в руки та несчастная кофта в богатом белградском доме, полуразрушенном и покинутом хозяевами. Солдаты и офицеры, пришедшие сюда ради ночлега, в своих кирзовых сапогах и заляпанных грязью плащ-палатках выглядели первобытными дикарями среди женственной роскоши этого жилища. Торжественные поясные портреты на стенах и по обеим сторонам парадной лестницы, ведущей в верхние покои, взирали на гостей высокомерно и неприязненно. Роман пытался и не мог вообразить, как протекала ежедневная жизнь людей, владевших таким количеством красивых и бесполезных вещей. Как они усаживались на эти кокетливые стульчики, обтянутые блестящей тканью? Чем заполняли эту груду белейшей фарфоровой посуды – неужели специально варили столько еды?.. Наверху беспорядок и разруха были заметней: треснувшая стена, поваленные шкафы с вывороченной атласной и меховой требухой, лисьи горжетки и шёлковые чулки, втоптанные в прах.
Проведя ночь на неудобном волнистом диване, Роман заметил, что мягкий шерстяной свёрток, который он подобрал с пола и подложил себе под голову, – это необыкновенно красивая, совсем не ношеная кофта с кружевами; и после некоторых колебаний, стыдясь неуместного приступа чувств, он вдруг понял, что просто не в силах бросить её назад на грязный пол, потому что в стотысячный раз подумал о своей бедной Берте, у которой никогда в жизни не было подобных нарядов. Так эта вещь оказалась на дне вещевого мешка, и потом на случайных ночлегах и привалах, трогая ладонями или щекой уютное беззащитное кружево, он то ругал себя за воровство, то тихо радовался воображаемой радостью Берты, примеряющей обнову.
Его любовь состояла из обожания и благодарности, почти неотличимых друг от друга. Он обожал Берту за то, что её зовут Берта, а не иначе. За то, что она крупная, а не маленькая, за то, что у неё такие чудесные круглые колени, за то, что родила ему двух дочерей. Обожал за то, что иногда она ругается грубыми словами и впускает его в свой шёлковый женский рай. А ещё до женского рая, в самом начале, она потрясла его тем, как легко и преданно облизала ему руку. Он тогда сильно порезался, кровь не унималась, и, прежде чем убежать за йодом, Берта прильнула ртом к пораненной ладони, чтобы слизнуть кровь и всосать, забрать его ранку в себя. Это было похоже на поцелуй, но это было дороже поцелуя.
Зимой 44-го исход войны был уже предрешён, но она всё катилась, как липкий ком, кровавый, снежный, глинистый, катилась, подминая жизни, размашисто исчисленные стратегами и полководцами в оптовых масштабах, где многотысячные погрешности весили немногим больше табачного пепла, роняемого суровыми курильщиками в военных штабах.
После контузии Роман будет с усилием припоминать, но так и не вспомнит точно местонахождение той придунайской высотки, где сразу восьмерых человек, и его в том числе, накрыло залпом немецкой артиллерии. Минуту назад они все были живы и всё делали правильно, когда земля под ними ахнула, содрогнулась и встала на полном ходу, как будто в разогнавшемся поезде сорвали стоп-кран, и люди попадали с растерянными лицами и безразличными, опустевшими глазами.
Роман очнулся в абсолютной тишине. Все лежащие вокруг него, все до одного, были мертвы. На себе он не увидел ни царапины, у него лишь оторвало вещмешок с кофтой – срезало осколком, словно его и не существовало.
Идти самостоятельно он не мог. Всё тело превратилось в один сплошной ушиб. Поэтому он просто лежал и слушал тишину. Тишина была такой стерильной, что ему даже поверилось, будто мир наконец одумался и притих. Потом эта беззвучная пустошь начнет неуверенно, очень медленно заполняться шорохами и голосами, однако полностью звуки так и не вернутся.
В медсанбате он лечился чересчур торопливо, доказывая всем и каждому, что чувствует себя хорошо: ему чудилось, что долгое лежание оттягивает конец войны и возвращение к Берте. Слова окружающих Роман научился угадывать по губам. Доверяя своей внутренней тишине, он сумел обнадёжить усталого фельдшера и вскоре был возвращён на передовую почти глухим.
Уже в одном из ближайших боев, где-то на подступах к Будапешту, он принял пулю, раздробившую коленный сустав, после чего застрял в госпитале на более тягостный срок.
Как ни странно звучит, на это ранение Роман тоже не обратил особого внимания. Зато он обратил внимание на то, что случилось после госпиталя, когда его, списанного из действующей армии подчистую, отправили на железнодорожную станцию с какой-то попутной подводой.
Дорога была убитая, вся в подтаявшей грязи и воронках, полных мёрзлой воды. Ехали молча. Рядом с Романом под клетчатым одеяльцем спал совсем юный лейтенант с недавно ампутированной ногой. Мужик деревенского вида в шинели с чужого плеча, который был у них за кучера, сказал Роману: «Чует моё сердце, увязнем тут на хер, лошадь не пройдёт. Надо в объезд».
Свернули вправо с разбитой дороги на еле видную колею, ведущую наискосок по черно-снежному полю. От лошади пахло доверчивым животным теплом, вызывающим неясную жажду. Роман подумал с радостью, что вот уже весна и, наверно, скоро всё наладится. Ему захотелось спрыгнуть с телеги и немного пройтись, хотя колено ещё болело.
Так он и поступил: сошёл на землю и не спеша, слегка отставая, захромал сзади – буквально за считаные минуты до того, как подвода вместе с лошадью и людьми взлетела на воздух.
Судя по силе взрыва, это могла быть противотанковая мина. Картину необратимости составляли обрывки клетчатого одеяла, кровавые ошмётки и дымящаяся лошадиная туша, к которой было страшно приближаться.
Роман проживёт ещё замечательно долгие годы. Он потом десятки раз будет спрашивать себя: что меня заставило именно в тот момент, ни минутой позже, сойти с телеги, что меня спасло? И ещё, конечно, вспомнит ту несчастную кофту, оторванную осколком снаряда, отнятую словно бы в залог жизни – среди повальных дешёвых смертей. Такие слова, как «фортуна» или «рок», он не употреблял. А слово «чудо» применительно к собственной биографии считал абсолютно уместным.
Они сошли на станции Орск, в нижнем закоулке Южно-Уральской железной дороги. Эвакуированных расселяли по домам местных жителей, не особо интересуясь желанием хозяев. Берте с девочками достался выгороженный занавеской трёхметровый угол в доме Гусятниковых, в Старом городе – левобережной части Орска, разделённого надвое мутно-зелёным, неглубоким Уралом.
В этом доме барачного типа многодетным Гусятниковым было тесно и без приживалок – недовольства никто не скрывал. Чтобы как-то отплатить за постой, Берта мыла полы, убиралась и обстирывала гусятниковскую семью. По вечерам, находясь в миролюбивом настроении, хозяйка заглядывала за занавеску и звала: «Идите, уж ладно, чаю хлебните!» – «Спасибо, мы не голодные», – отвечала Берта.
Лида однажды шёпотом спросила у матери: «Мы теперь стали прислуга?», – но Берта просто отвернулась. Они сидели в своём закутке на общей кровати, как на вокзальной скамье, по-мышиному тихо, чтобы не мешать подробной, говорливой жизни хозяев. Лида понимала так: если мама сидит и молчит – значит, надо сдерживаться. Когда несдержанная Розка начинала реветь во весь голос, Лиде из-за неё было неловко. Переодеваясь, они с мамой по очереди придерживали занавеску, потому что хозяйские сыновья-подростки повадились подглядывать за ними, как за диковинными зверьками в живом уголке.