Лев в тени Льва. История любви и ненависти - Павел Басинский 18 стр.


Не выдержав даже не самого голода, но ожидания голодной смерти всей семьи, здоровые мужики кончали с собой. В декабре 1891 года Лев Львович побывал в избе одного из таких, пытавшегося ночью перерезать себе горло. Он описал это в письме к матери:

«На лавке у окна сидит мужик. Лицо у него землисто желтоватого цвета, глаза мутные с бессмысленным выражением. Шея его повязана белым платком. Мой приход очевидно ему совершенно безразличен. Жена его, держась за лавку, бледная, измученная, смотрит на меня и стонет. Она совершенно больная. Мальчик лет 14-ти затапливает печь… Я спросил у мальчика, как всё случилось с его отцом, и он обстоятельно рассказал мне следующее:

“Мама встала ночью ребеночка покормить, да лампочку и засветила, смотрит на него, на отца-то, а он лежит на лавке, ножик в руке держит, а по вороту кровь сочится. Она подскочила к нему, он подает ей ножик: на, говорит, дорежь меня, я не осилю. Мама стала ножик отымать, а он не отдает ей, тут я подсобил, с печки соскочил – отняли. Мама выбежала в сенцы, ножик в сено схоронила, вон лежит…”

– Что же, ничего теперь? – спрашиваю я, обращаясь к Степану, у которого выражение стало осмысленнее…

– Ничего, – отвечает мальчик, – он только самую мякоть прорезал, до горла не дошло, ножик-то тупой был».

Этот ли или другой мужик, уже с именем Семен, был описан в книге Льва Львовича «В голодные года» и стал героем его рассказа «Вечер во время голода». Семен пытался перерезать себе горло в тифозном бреду. «Конечно, он сделал это не от одной только горячки. Кроме того, что он был сам болен, что жена только что встала от тифа, что ему есть было нечего, – ему всюду отказывали в помощи. Земство отказывало ему как “странному” (пришлому – П. Б.), Красный Крест отказал за неимением денег… Не удивительно поэтому, что он даже и не в бреду думал и желал покончить с собой».

Вот жилище Семена: «Мазанка его – это логовище зверя скорее, чем человеческое жилище. Хуже логовища, потому что грязнее, зловоннее, нездоровее. Но, говорят, что человек – это животное, которое ко всему привыкает. Не думаю, однако, чтобы я, например, мог прожить в Семеновой мазанке дольше недели».

Найти работу можно было только в Самаре. И местная власть делала, что могла. Например, велись круглосуточные работы по расширению русла реки Самарки. «Однажды, поздно вечером, я навестил место этих работ, – вспоминал Лев Львович. – Что-то особенное, волшебное, непривычное глазу было в этих черных, копавшихся в темноте человеческих фигурах, освещенных огнями».

Но город не мог прокормить всю губернию. Основной статьей «промысла» становилось нищенство. Но как нищенствовать здоровым мужикам? Главной «рабочей силой» оказывались дети, которые кормили… отцов. «У Андрюшки, – пишет Лев Львович об одном таком ребенке, – был отец, здоровенный мужчина, спавший на печке всю голодную зиму и заявивший, что он никуда с печки не тронется потому, что всё равно работы нет…»

Так Андрюшка стал виртуозом нищенства, искусством которого кормилась вся семья.

«– А милостыни ты много собираешь? – спрашивали мы его.

– Будет с нас, – отвечал он скороговоркой, – сыты все: и отец, и мать, и ребята. Слава Богу, не оставляют добрые люди.

– Как же ты милостыню просишь?

– Как? – Андрюшка начинал лукаво улыбаться.

– Приду в избу, стану, – продолжал он, – да и скажу: подайте ради Христа хлебца кусочек голодному человеку…

Эту фразу он протягивал жалобным голосом.

– А если не подадут, – добавлял он, – скажут: Бог подаст, – я обернусь к ним, да и скажу повеселее: ну, дайте хоть кусочек с ноготочек! Засмеются и подадут!

– Ну, а мать, отец здоровы?

– Мать нездорова, всё кровью харкает, – отвечал он наивно.

– А отчего ты в школу не ходишь учиться? – спросил я его как-то.

Он посмотрел на меня недоумевающим взглядом.

– Вишь, побираюсь – наконец ответил он почти сердито, хмуря свой лобик…

Андрюшка еще любил рассказывать о том, кто умер и сколько столов было при поминках умершего. В тот год покойники многих нищих прокормили. Помрет кто, сейчас пироги, т. е. хлебы пекут и народ кормят».

«Умирали ежедневно, – вспоминал Лев Львович свою жизнь уже в селе Патровка Бузулукского уезда. – Батюшка, отец благочинный, разъезжал день и ночь по больным, напутствуя их…

– Что, батюшка, больных всё прибавляется? – спрашивал я его иногда, встречая на улице.

– Беда чистая, – отвечал он своим басом, – затаскали совсем, нынче 18 раз напутствовал. Да, главное, беднота-то какая. Всё так уж и езжу за ничего. Там когда-нибудь сочтемся с ними.

Ежедневно провозили в санках гробы, или проносили их на шестах по направлению к церкви».

Во время работы на голоде Лев Львович пришел к идее, которая была противна взглядам отца:

«…в первый раз я понял силу и могущество нашей церкви, ее деятельность и значение, понял до какой степени народ наш крепко слит с ней».

Интересно, что столовыми, которые он открывал в самарской степи, в основном заведовали священники. Вообще, с местным священством у него наладились самые теплые отношения.

Лев Львович иначе, чем отец, относился к нищенству. По его мнению, нищенство стало главным «комитетом» для спасения голодающих. Настоящим «страховым капиталом народа» (выражение Раевского), как считал Лев Львович, были не помещичьи хозяйства, а христианская совесть крестьян, веками воспитываемая православной церковью.

Когда земства и Красный Крест уже не справлялись с масштабными вспышками голода, которые случались в 1877–1878, 1891–1892 и 1898–1899 годах, только сами нищие могли прокормить нищих. Только через совестливое перераспределение имевшихся скудных запасов могли продержаться крестьяне в основной массе. Внешняя помощь поступала с опозданием и неравномерно – плохие сообщения, метель, распутица и т. д. Не все «господа» были такие добрые, как Лев Львович. Вот в этих-то «мертвых зонах», где не работала ни государственная, ни частная помощь, нищие выживали за счет нищих, делясь друг с другом последними запасами.

«Христовым именем утешаются, живут, им же и кормится половина народа, и в года голодовок и бедствий не мы с нашими сравнительно мелкими средствами спасаем голодающих и кормим их, а кормят и спасают друг друга сами эти голодающие, делясь между собой последним хлебом. Совесть бедняка, совесть крестьянина, у которого немногим больше, чем у бедного соседа, который сам может завтра дойти до положения нищего, – чутче и отзывчивее нашей совести, совести богачей… Совесть народная – тот главный “комитет”, который открывают в своей среде голодающие в года бедствий, широко и свободно располагая им. Без этого “комитета” голодовки наши, без сомнения, были бы в тысячу раз страшнее и в материальном и в духовном отношении», – писал Лев Львович.

Но всё это он поймет позже… А пока он возвращается в Москву с двумя задачами: найти деньги и товарищей по работе. Он еще не знает, что в своем обращении к обществу его мать указала и его самарский адрес и деньги на его имя уже пошли в самарскую губернию. «Вскоре после приезда в Москву я получил от Б. уведомление, что в Бузулуке лежат кучи денежных пакетов на мое имя. Кроме того, к отцу шли довольно дружные пожертвования, и он обещал мне уделять часть их для самарских голодающих».

Проблема с деньгами были отчасти решена. Гораздо хуже вышло с товарищами. «О наступившем голоде уже не говорили, а кричали теперь, как о страшном, давно не бывалом бедствии; отовсюду сыпались пожертвования; воззвание за воззванием печатались в газетах…» Но от поездки со Львом Львовичем на работу на голоде отказались все товарищи по Московскому университету.

Один управляющий Ясной Поляной Иван Александрович Бергер, человек «молодой, веселый, приятный», выразил желание составить ему компанию. Затем к нему присоединились Бирюков и швед Стадлинг. Последний ехал как журналист, а не помощник. Бирюков поселился в соседней волости, в селе Покровка, за двадцать пять верст от Патровки, где остановился Лев Львович. Бибиков жил на своем хуторе. Таким образом, единственным реальным компаньоном сына Толстого в Патровке оказался Бергер.

Льву Львовичу в это время исполнилось двадцать два года. Молодой и неопытный, он оказался один на один с гигантской массой страдающего народа, который стекался в Патровку из всех деревень, куда дошел слух о «добром барине». То, что он видел на хуторе Бибикова, повторялось возле его дома в Патровке на протяжении всей зимы. Каждое утро у крыльца его ждала толпа коленопреклоненного народа. Они вставали с колен только тогда, когда он тоже вставал перед ними на колени. Женщины верили в него как в святого, Божьего человека. Некоторые из них просили его хотя бы войти в их избы и взглянуть на умиравших от голода и тифа детей и мужей, веря, что его взгляд обладает целительной силой.

Но он уже научился отказывать. Он уже понимал, что он не Христос, раздающий хлебы, как он делал на самарском базаре. Он вошел в отношения с новым губернатором Александром Семеновичем Брянчаниновым, который заменил Свербеева, и с другими полезными людьми. И он старался раздавать помощь осмотрительно, прежде всего выяснив настоящую нужду по дворам.

Но он уже научился отказывать. Он уже понимал, что он не Христос, раздающий хлебы, как он делал на самарском базаре. Он вошел в отношения с новым губернатором Александром Семеновичем Брянчаниновым, который заменил Свербеева, и с другими полезными людьми. И он старался раздавать помощь осмотрительно, прежде всего выяснив настоящую нужду по дворам.

Тем не менее, поначалу он отказался от системы столовых, на которой настаивал его отец. В этом его убедила вторая поездка на Дон, в Бегичевку. «…нужда народа на Дону мне показалась ничтожной в сравнении с тем, что я видел в Самаре…» – писал он.

На Дону не было тифа. На Дону не вешались и не резали себе горло. Впечатлительный Лев Львович решил, что система столовых, которая требует людей и времени, в его условиях была бы безнравственной. «Здесь все поголовно без хлеба, и, пока мы будем заниматься открыванием столовых, рядом будут резаться и умирать с голода, от тифа и т. д.» – пишет он отцу.

Письмо сына – возмутило Толстого!

«Самое неприятное впечатление произвели на меня письма Лёвы, – пишет он жене 24 декабря 1891 года. – Легкомыслие, барство и нежелание трудиться. – Я очень боюсь, что он совершенно бесполезно потратит там деньги жертвованные, чужие. Он свел теперь дело на то, чтобы покупать и раздавать муку, т. е. делать то же самое, что делает земство или администрация. Купить же рожь и раздать сделает земство или чиновники не хуже его, так что ему незачем и быть там. Проще передать деньги земству. Очень мне это жалко: и то, что деньги тратятся даром, и главное то, что он так легкомыслен и самоуверен».

Это было очень жестоко со стороны Толстого! И как отца, и как мужа. Он прекрасно знал, что Лёвушка – любимчик Софьи Андреевны. «А Лёва пропадет в этом море самарских степей, и о нем тоскливее всего, а удержать невозможно», – писала она мужу 25 октября 1891 года.

«…легкомыслие, барство и нежелание трудиться». Это были те же слова, что он говорил о поездках сына по России, считая это только развлечением.

В письме к сыну от 24 декабря он был сдержанней. Подробно объяснил преимущества столовых перед простой раздачей хлеба. Привел необходимые цифры. Но в середине письма не сдержался:

«Так отчего же ты делаешь такие…[29] с таким упорством? Думаю и не могу придумать. Неужели одно, даже не самолюбие, а амбиция – нежелание сознаться себе, что ошибся, может руководить тобой и испортить всё дело, которому ты служишь».

Все-таки в конце письма Толстой сменил гнев на милость: «…Бог с ними, с столовыми, и наши отношения дороже всего. Если ты находишь, что так и надо делать, как ты делаешь, и делай так. Я уж довольно говорил об этом. И мне это очень тяжело. И, пожалуйста, не будем больше об этом говорить. Помогай тебе Бог делать как лучше перед Ним».

Но Лев Львович обиделся!

«Милый папа́, – пишет он 3 января 1892 года, – письмо твое меня очень огорчило. Ты сам теперь должно быть раскаялся в нем, потому что оно вызвало во мне чувства, которые пришлось укрощать. Я не стану оправдываться и защищать свои действия; если ты захочешь, ты разубедишь себя когда-нибудь в том, что ты так зло и несправедливо сказал мне; ты сделаешь это и без моих аргументов. Кроме того я боюсь впасть в неприятный тон и потому замолкаю. Люблю тебя всей душой и нисколько не сержусь на тебя».

По воспоминаниям Софьи Андреевны, Лев Николаевич заплакал, прочитав это письмо. В других письмах к жене он больше не ругал сына, а в письмах к посторонним людям и вовсе старался отметить его как лучшего из своих сыновей. Так, в письме к лондонскому издателю Фишеру Унуину он с гордостью сообщал: «Один из моих сыновей трудится для той же самой цели в восточных губерниях, из которых Самарская находится в самом худшем положении». А в апреле 1892 года писал князю Дмитрию Александровичу Хилкову: «Вот у меня еще почти неожиданная радость – сын Лев очень приблизился к Христу, т. е. понял всё безумие жизни вне его учения».

В свою очередь Лев Львович вскоре осознал правоту отца и стал работать по его методу. Уже в январе 1892 года он сообщил отцу, что открыл первые столовые.

«…мы идем вширь столовыми», – пишет он матери 9 марта 1892 года. «Теперь мы пошли вширь столовыми очень шибко, их уже около 70 и думаем дойти до 100 очень скоро, т. е. до распутицы» (15 марта). «Столовые идут по старому в количестве 150, и мы теперь увеличим еще их число, когда установится дорога» (16 апреля). «Столовых, кроме устроенных для больных мучащихся, более 200…» (6 мая).

Упоминание больных заслуживает отдельного внимания. После тревожных сообщений Льва Львовича в степь были присланы два санитарных отряда, которые привез князь Петр Дмитриевич Долгоруков. Впрочем, врач был только один (потом стало двое). Но были фельдшеры и фельдшерицы, которые ухаживали за больными в специально отведенных избах. В Самарской губернии свирепствовали эпидемии тифа и цинги. В одной Патровке ежедневно умирало семь-восемь человек. Лев Львович лично инспектировал больницы, сам заразился тифом, который перенес на ногах.

Мария Львовна рассказывала Маковицкому, что ее брат однажды зимой прошел девяносто верст пешком, сопровождая обоз с мукой, присланной из Америки. Об этом заокеанском подарке Лев Львович писал матери 23 марта 1892 года: «Пришла американская мука – 9 вагонов. Качество ее замечательное, даже страшно…»

В конце концов, он подорвал здоровье и психику. Ведь, по сути, он один возглавлял дело, более сложное и масштабное, чем то, которым занимался в Бегичевке его отец.

Былые мечты о натуральной жизни помещиком в своем имении были разбиты о неприятную правду жизни, «…страшно и дико в деревне», – жаловался он в письмах матери. А ближе к лету стал тосковать по Ясной Поляне: «Милая Ясная Поляна, но опасная для душ наших, Ясная Поляна с романсами Глинки, с кофеями на крокете, с Фомичем и Родивонычем… Мне видно суждено жить здесь еще».

Он долго не мог вырваться из степи. Сначала из-за болезни одного из докторов, которого они с товарищем выхаживали и спасли от тифозной смерти. Потом остался для собственного лечения кумысом, но вскоре разочаровался в нем.

1 июля 1892 года он пишет матери из Самары, где ожидает поезд на Тулу: «Много переживаем мы интересного. Я верю, что это к лучшему, что скоро должна настать светлая пора в нашей истории, что за всеми этими голодами, холерами уже близко что-то новое, светлое, зарождающееся. И я представляю себе это новое…»

3 июля 1892 года Лев Львович находился в Ясной Поляне. Физически и душевно надломленный совсем еще молодой человек. Начиналась затяжная неврастения. Об учебе не могло быть и речи. Но в таком случае его ждала воинская повинность – простым солдатом. Однако, согласно принятым от отца убеждениям, он должен был от службы отказаться. И сесть за это в тюрьму.

Глава пятая «Я зыть хочу!»

Случай на станции Богатое

Между окончанием работы на голоде и возвращением в Ясную Поляну со Львом Львовичем случилось событие, обычное для молодого человека, но вовсе не обычное для сына Толстого ввиду того душевного состояния, в котором он тогда находился. Оказавшись 1 июля 1892 года на железнодорожной станции в ожидании поезда на Тулу Лев Львович, выражаясь языком его отца, пал.

Говоря определенно, у него была первая плотская связь с женщиной. Случайная, скоропалительная и ни к каким последствиям не приведшая. И на нее можно было бы не обращать внимания, если бы сам Лев Львович в то время до такой степени не мучился этим «вопросом» и если бы сам не вспомнил об этом много лет спустя, и когда писал «Опыт моей жизни», и когда на отдельном листе составил (и сохранил) список «Мои 12 Любовей», где под номером четыре стоит не имя, а слово «Вокзал».

В воспоминаниях он описывает этот случай так:

«По пути со мной случилось странное происшествие. В большом физическом возбуждении от жары и кумыса я с хутора Бибикова доехал в трясучей плетушке до железнодорожной станции Богатое, отстоявшей в девяноста верстах от хутора. Я боялся не поспеть на поезд, но оказалось, что он запаздывал на целых три часа вследствие разрыва полотна дороги после недавних ливней. Старичок начальник станции пригласил меня подождать у него на пустой квартире, так как семья его уехала куда-то на лето.

Я вошел в квартиру и в уютной гостиной сел в кресло, покрытое белым чехлом.

Рядом дверь была открыта в спальню, где стояла широкая кровать с голым матрасом.

В кухне возилась кухарка, белолицая благообразная женщина лет тридцати, чисто одетая и очень живая.

Я закурил папиросу, потом другую и, сильно возбужденный, не знал, как проведу целых длинных три часа в одиночестве.

В это время кухарка быстро прошла мимо меня в спальню и нервными движениями стала, без всякой надобности, переворачивать матрасы на кровати.

Назад Дальше