Лев в тени Льва. История любви и ненависти - Павел Басинский 20 стр.


Чем он заболел? Определенного ответа на этот вопрос не дал ни один из врачей. А ведь им занимались светила московской медицины – Захарьин, Кожевников, Белоголовый; а в Париже – Потэн и Бриссан, ученик знаменитого Шарко. Все находили, что болезнь связана с расстройством нервной системы, которое влияет на работу желудочно-кишечного тракта, а тот в свою очередь оказывает влияние на нервы. Это был замкнутый круг.

Казалось, из него не было выхода. Он стремительно терял в весе и, пребывая в состоянии постоянной тревоги, порывался куда-нибудь бежать. Идея поездки с Чеховым, возможно, была вызвана той же причиной. Но не исключено, что это началось в нем гораздо раньше. Поэтому он оставил университет и бросился помогать голодающим, затем хотел отказаться от службы в армии, потом мечтал уйти из армии.

В дневнике сестры Татьяны 1894 года есть запись о брате: «Бедный, он хочет убежать от своей болезни, и на каждом новом месте ему кажется, что ему хуже, потому что надежды обманываются…»

Что за странная была болезнь! Она не ослабляла его волю к жизни. Напротив, усиливала! В самые критические минуты он страстно хотел жить. И страдал больше всего из-за того, что болезнь не позволяла этого. Всей душой он стремился к жизни! Он писал отцу:

«Милый папа́, мне очень жалко и горько, что у нас вышло так нехорошо с тобой. Не сердись на меня и прости мне, если я доставил тебе страданий. Но это вышло против моей воли. Не думай также, что я когда-либо подделывался под твои взгляды, если я разделял их, то это было всегда совершенно искренно. Но отчего ты не понимаешь перемены моего настроения и не прощаешь мне. А то, что я огорчил тебя, меня мучает больше всего. Я не хотел этого. Но ты всегда будешь огорчаться на нас, пока будешь так строго требовать и вместе с тем не входить в нас.

Ты идешь своим путем, каждый из нас – своим…

…И потому я лучше, погибший, может быть, буду кататься на велосипеде, есть бифштексы в гусарском мундире, чем обманывать себя, тебя и других. Но знай, пожалуйста, и верь мне, ради Бога, что ты и то, что ты говоришь и чем живешь теперь, мне дороже всего на свете. Это правда и я не обманываю себя».

И что же отец? Он возмутился на «велосипед» и «гусарский мундир»? Нисколько! «От Лёвы вчера получил письмо, – пишет он жене, – и очень благодарен ему за него…»

Проще всего представить дело так. Упрямый, своенравный отец гнул сына в сторону своих убеждений, а тот, не справляясь с давлением отца, заболел. Но Толстой не насиловал волю сына. Он не стремился к тому, чтобы сын стал его двойником. Просто само существование такого отца убивало в сыне способность к самостоятельной жизни. Впоследствии, пытаясь дать название своей болезни, Лев Львович не найдет других слов, кроме как «продолжительная толстовская болезнь». Это была тяжелая форма душевной зависимости от отца. И это была проблема не одного Льва Львовича.

Писатель Скиталец (псевдоним Степана Гавриловича Петрова), водивший дружбу с сыновьями Толстого, вспоминал, что в беседах с ним Илья «проклинал свое происхождение от знаменитого отца; по его словам, отец, сам того не замечая, давит в них наследственную талантливость громадностью своего гения: рядом с ним они всегда с отчаянием убеждались в собственном ничтожестве. Сравнение с великим отцом убивало их энергию».

На велосипеде стал кататься не Лев Львович. На велосипед в возрасте шестидесяти шести лет сел его отец. Это случилось весной 1895 года. Сначала он катался в Манеже, потом – по московским улицам и, наконец, – по дорожкам Ясной Поляны. Об этом событии писали даже американские газеты: «Граф Лев Толстой теперь катается на велосипеде, приводя в изумление крестьян в своем поместье».

Это увлечение пожилого мужа возмущало Софью Андреевну тем более что это случилось через месяц после смерти Ванечки. Негодовали «толстовцы», потому что это бросало тень на святость их учителя и вступало в противоречие с его проповедью отказа от роскоши. Велосипед в то время стоил весьма дорого[31].

И что же Толстой? Он пишет в дневнике: «Евгений Иванович отговаривал меня и огорчился, что я езжу, а мне не совестно. Напротив, чувствую, что тут есть естественное юродство, что мне всё равно, что думают, да и просто безгрешно, ребячески веселит».

В это время его сын уже находится в подмосковном санатории для нервных больных доктора Михаила Петровича Ограновича. Положение его было настолько плохо, что знаменитый русский невропатолог Алексей Яковлевич Кожевников объявил Софье Андреевне, что она не молодая мать и потому может «более спокойно принять известие, что Лёва выздороветь не может и ему грозят или смерть, или сумасшествие». Разводил руками и выдающийся терапевт Григорий Антонович Захарьин, тоже фактически «приговоривший» Льва Львовича к близкой смерти.

Софье Андреевне снились ночные кошмары: «Не то сплю, не то нет, вижу входит Лёва. Я ему обрадовалась, обняла его, а у него в коже все кости сложились в кучку под моими руками; я чувствую, как они болтаются в коже и стучат, а лицо Лёвы улыбается и худое такое».

Трудно сказать, чем бы это всё закончилось, если бы во Льве Львовиче не была до такой степени развита воля к жизни. Много лет спустя в письме к своему племяннику уже находившемуся в эмиграции, его тетушка Татьяна Андреевна Кузминская писала: «Будь здоров, не унывай, в тебе было когда-то много жизненной энергии, когда ты кричал: Тетенькая, я зыть хочу! (выговариваю, как ты)».

Легко, просто и радостно

Нельзя сказать, чтобы отца совсем не волновала болезнь сына. Он думал о его душевном состоянии. Больше того, Толстой стал бояться за него даже раньше, чем его поразила болезнь. Это началось еще до службы Льва Львовича в армии. В письмах к жене и другим людям 1892 года Толстой часто пишет, когда разговор заходит о Лёве: «Я постоянно за него боюсь…» «Я всё боюсь за него…»

Болезнь Лёвы сблизила Софью Андреевну с мужем. «Последнее время наше горе о Лёве было так одинаково, что это нас связывало еще больше», – писала она ему из Москвы в Ясную Поляну в 1893 году.

Но странно: в ее дневнике этого времени звучит и совсем другая тональность. В том же 1893 году она пишет о муже чудовищные вещи! (Впрочем, впоследствии она раскаивалась за эти слова.)

«Я верю в добрых и злых духов. Злые духи овладели человеком, которого я люблю, но он не замечает этого. Влияние же его пагубно. И вот сын его гибнет, и дочери гибнут, и гибнут все, прикасающиеся к нему. А я день и ночь молюсь о детях, и это духовное усилие тяжело, и я худею, и я погибну физически, но духовно я спасена, потому что общение мое с Богом, связь эта не может оборваться, пока я не под влиянием тех, кого обуяла злая сила, кто слеп, холоден, кто забывает и не видит возложенных на него Богом обязанностей, кто горд и самонадеян. Я еще не молюсь о меньших, их еще нельзя погубить. Тут, в Москве, Лёва стал веселей и стал поправляться. Он вне всякого влияния, кроме моей молитвы».

В дневнике жены Толстой предстает душевным вампиром, бессердечным гедонистом. «Он гуляет, ездит верхом, немного пишет, живет где и как хочет и ровно ничего для семьи не делает, пользуясь всем: услугами дочерей, комфортом жизни, лестью людей и моей покорностью и трудом. И слава, ненасытная слава, для которой он сделал всё, что мог, и продолжает делать. Только люди без сердца способны на такую жизнь. Бедный Лёва, как он мучился тем недобрым отношением отца к себе всё это последнее время. Вид больного сына мешал спокойно жить и сибаритствовать – вот это и сердило отца…»

Противоречие между письмами, дневниками и воспоминаниями Софьи Андреевны заставляет относится к ее словам предельно осторожно. Это тот случай, когда очень легко найти виноватого там, где его нет. Дневниковые записи Софьи Андреевны продиктованы ее отчаянным положением. Болезнь сына свалилась прежде всего на ее голову. Болезнь эта во многом была вызвана попытками Лёвы следовать за отцом, буквально подражать ему. Но мог ли отец в этой ситуации чем-то помочь сыну?

Это возможно в обычной семье, где повторение сыном «матрицы» жизненного поведения отца при условии их взаимопонимания может стать источником семейной гармонии. В таких случаях говорят: «вылитый отец». Однако повторять поведение Толстого-старшего было не только опасно, но и бессмысленно. Толстой сам всю жизнь справлялся с самим собой и при этом не имел перед глазами никакого образца для подражания. Его работа на голоде была таким же стихийным и эмоциональным жестом, как и поступок молодого сына. Но Лев Львович на голоде все-таки чувствовал себя героем, а его отец – грешником. В это время Толстой признается в дневнике: «…нет жизни своей, которую бы я любил. Японцы, китайцы, малайцы, мои дети, моя жена – и все люди… Среди всех людей я один и одинок. И сознание этого одиночества, и потребность общения с людьми, и невозможность этого общения достаточна, чтобы сойти с ума».

В завершенной в это время религиозно-философской работе «Царство Божие внутри вас» Толстой выделяет три ступени жизнепонимания. Первое – личное, или животное. Второе – общественное, или языческое. И третье – всемирное, или Божеское. Толстой осознавал, что всякий человек (и он в том числе) в лучшем случае находится одновременно на всех трех ступенях и обречен находится на них всю жизнь. Личное, или животное, имеет свои не только отрицательные (похоть, чревоугодие и т. п.), но и положительные стороны: любовь к своей жене, своим детям, своему семейному очагу… Есть достоинства и в общественном, или языческом, миропонимании: любовь к своей родине, своей нации, своему обществу.

Но в человеке, считал Толстой, всегда заложено стремление к идеалу, который он обретает лишь в полном единении с Богом. «Ибо Царствие Божие внутрь вас есть» (Лк. 17:20–21). Поэтому смыслом человеческой жизни является максимальное преодоление «животного» и «языческого» миропонимания и приближение к «Божескому».

Процесс бесконечный, недостижимый, без известных результатов, ибо что происходит с человеком после смерти, мы не знаем. Но гарантией верности этого пути является «радость жизни», которую приносит этот процесс. А единственным свидетельством того, что ты находишься на этом пути, является расширение любви к людям, всем без исключения, «японцам, китайцам, малайцам, моим детям, моей жене…»

Здесь-то и заключалось, быть может, самое серьезное противоречие в мировоззрении Толстого.

В 1907 году он написал своего рода духовное завещание молодежи под названием «Любите друг друга». В нем он доказывал, что любовь к людям есть самое радостное, самое естественное состояние души.

«Желать же блага всем людям значит любить людей. Любить же людей никто и ничто помешать не может; а чем больше человек любит, тем жизнь его становится свободнее и радостнее».

«Милые братья, зачем, за что вы мучаете себя? Только помните, что вам предназначено величайшее благо, и возьмите его. Всё в вас самих. Это так легко, так просто и так радостно».

«Да, милые братья, положим нашу жизнь в усилении в себе любви и предоставим миру идти, как он хочет, т. е. как определено ему свыше… Ведь это так просто, так легко и так радостно».

Но отчего ему было не радостно?

«Всё то же: то же упорство труда, то же медленное движение и то же недовольство собой. Впрочем, немного лучше. Нынче ездил на Козловку думал в первый раз: как ни страшно это думать и сказать: цель жизни есть так же мало воспроизведение себе подобных, продолжение рода, как и служение людям, также мало и служение Богу Воспроизводить себе подобных. Зачем? Служить людям? А тем, кому мы будем служить, тем что делать? Служить Богу? Разве Он не может без нас сделать, что Ему нужно. Да Ему не может быть ничего нужно».

В самый разгар работы на голоде старшая дочь Татьяна влюбляется в последователя отца Евгения Попова. Беда в том, что он женат. Начинается череда душевных терзаний, обмена дневниками, надрывной переписки… Татьяна испытывает чувство вины перед отцом и разрывает сердце матери, которая видит, что дочь надломила себя на голоде и вдобавок влюбилась в женатого человека. А ей уже тридцать лет, а она еще девушка.

Вторая дочь, Маша, самая духовная, оказалась и самой любвеобильной. Некрасивая внешне, похожая на отца, она обладала каким-то смертоносным обаянием. В нее влюблялись все молодые «толстовцы». И не «толстовцы» тоже. Маше это нравилось. Татьяна сердито пишет в дневнике: «Всякий мужчина так ее возбуждает, что просто смотреть неприятно. Хоть бы она скрывала это. Третьего дня она целый день была вяла и скучна, и жаловалась, что “зеленая” (тоска – П. Б.) навалила, а стоило приехать кому-нибудь, как она возбуждена и весела. Хотя бы она вышла замуж поскорее, а то это киданье на шею каждому, кто возле нее поживет, – это безобразно. Как это смотреть людям в глаза, когда так испачкана, со столькими мужчинами была на “ты”, целовалась».

В Бегичевке она вскружила голову молодому Ване Раевскому. Затем, в Ясной Поляне, жертвой ее обаяния стал учитель музыки Николай Зандер. Если увлечение Маши Раевским встревожило родителей, то перспектива замужества с Зандером, безродным немцем, представлялась прямо-таки ужасной! Скрепя сердце Лев Николаевич написал Зандеру два письма, отговаривая его от женитьбы. Самой Маше он писал: «Милая, голубушка, хоть я в письме скажу то, что часто хочу сказать, но совестно: как ни больно тебе, но надо вынуть эту занозу, признаться себе, что на тебя нашла какая-то болезнь… Против него не хочу говорить. Для меня одно, это то, что я пишу ему: самый нелепый, не имеющий никакой основы, брак: ни рассудочной, ни страстной, ни разумной. А какая-то уродливая выходка».

Софья Андреевна (сама – полунемка) в письмах к мужу куда откровеннее: «…зачем ты дал себе расчувствоваться и написал письмо Зандеру? Ведь ты, по-видимому, в отчаянии, что всё это возобновилось; так, если твое прямое чувство противится этому, то прямо надо действовать. Ведь нельзя же пустить Машу в ее ненормальном состоянии броситься на шею этому жирному немцу только потому, что он сумел написать сантиментальное письмо? Нельзя себе представить Машу в этой немецкой, буржуазной среде с красноносым отцом, с ходьбой на рынок за сосисками и пивом, – с размножением белых Зандерят… Просто мерзость!»

И как, скажите на милость, третья, Божеская, ступень могла сочетаться с первой, животной, на которой как раз и кипели нешуточные страсти?!

И в это самое время заболел Лёва. Как всякий душевный больной, не понимающий причин своей болезни, он эгоистически требовал повышенного внимания и одновременно раздражался от этого внимания.

«Лёва опять мрачен и дергает меня за сердце, браня и доктора, и меня, и воды, и приходя в отчаяние. Мечется он ужасно, и мне тяжело, а помочь не умею и не знаю, как», – жалуется Софья Андреевна.

Сначала он загорелся желанием приобрести имение где-нибудь поблизости Ясной Поляны. Но ни к одному из них, кроме самой Ясной Поляны, у него не лежала душа.

«Лёве как будто лучше, но он всё мечется, не знает, на что решиться; хочется ему купить Дубны, но и не особенно ему нравится это имение. Я думаю, на всё судьба, и теперь уже предопределено, где ему жить. Я ничего не советую ему, боюсь вмешиваться в дела судьбы…»

На четыре года болезнь сына стала кошмаром для матери. Он требовал к себе внимания, но при этом жестоко мучил мать, которая больше всех проявляла к нему внимание и любовь.

«Враждебность ко мне Лёвы увеличивается очень быстро и так непонятно почему, что никто, наверное, не нашел бы тому никакой причины. Даже то, что называется приставать с своими заботами и нежностями – и того теперь совсем нет. Описывать все подробности его придирок – я не могу, но вчера, когда я носила ему во флигель твое письмо, он довел меня до слез: я убежала, чтоб он не мог еще сказать, что я ему сцены делаю. – Сейчас он пришел, тихий, жалкий, – он так занят своими страданиями, бедный, что не чуток уж, как прежде, на всё окружающее. Вчера он не обедал у нас, а во флигеле, опять один, мы уже отобедали…»

Находясь в Москве, Лев Львович не жил в большом доме, которого являлся юридическим хозяином. Переселился один во флигель и даже питался в одиночестве. Может быть, его раздражала суета, царившая в доме. Но возможно, это была и своего рода болезненная демонстрация своей ненужности, никчемности.

«Вечером пошла посидеть к Лёве, – с горечью пишет Софья Андреевна, – я нечаянно упомянула о его нервах, повторив слова доктора Белоголового, что всё дело в нервах. Лёва неожиданно вскочил, начал страшно браниться: дура, злая, старая, вы всё врете!.. Каково переживать такие вещи! Всё меньше и меньше делается его жалко, так он беспощаден и зол, хотя всё это от болезни, и за болезнь все-таки его жаль».

И все эти годы Лев Львович продолжал оставаться поклонником учения своего отца. Он высказывал матери претензии, что она неправильно воспитывает младших детей, в точности повторяя мысли отца.

Раздражаясь на мать, хлопотавшую вокруг него, как встревоженная самка возле больного детеныша, он в то же время писал жившему в Ясной Поляне отцу самые нежные письма. «Милый друг папа́, нет дня, чтобы я не думал о тебе, потому что нет человека, который бы тебя больше любил и знал и чувствовал. Пожалуйста, когда вспоминаешь обо мне, пиши, хоть немного. Не вини меня за то, что я всё жду здоровья. Я удовлетворюсь очень маленьким, коли оно придет, а пока его нет совсем, нет жизни, как я ее понимаю и какой хочу жить. Обнимаю тебя. Что ты делаешь и как чувствуешь себя? Здесь мне хорошо, и я все-таки живу немного, но не как я хочу, а как ты велишь».

Ответные письма отца оставляют сложное впечатление. Он старается выражать любовь к сыну, заботу о нем, но чувствуется, что это непросто ему дается. Болезнь Лёвы мешает ему жить привычной жизнью, вторгается в процесс его творческих переживаний и философских размышлений как нечто ненужное и постороннее. Но самое главное, заболев, Лёва в глазах отца стремительно опустился на первую ступень, животную, эгоистическую, а это отца интересовало меньше всего.

Назад Дальше