Лев в тени Льва. История любви и ненависти - Павел Басинский 38 стр.


Он писал о Толстом: «Поистине Толстой имеет не меньшее значение для русской революции, чем Руссо имел для революции французской. Правда, насилия и кровопролития ужаснули бы Толстого, он представлял себе осуществление своих идей иными путями. Но ведь и Руссо ужаснули бы деяния Робеспьера и революционный террор. Но Руссо так же несет ответственность за революцию французскую, как Толстой за революцию русскую. Я даже думаю, что учение Толстого было более разрушительным, чем учение Руссо. Это Толстой сделал нравственно невозможным существование Великой России».

Лев Львович тоже сравнивал статьи отца с «вредным» влиянием Руссо: «Как Руссо был подготовителем французской революции, так Толстой был зажигателем – русской».

Все эти обвинения в адрес Толстого звучали неоднократно еще при его жизни. Ими была переполнена консервативная и церковная печать. Иоанн Кронштадтский уже в 1903 году назвал Толстого дьяволом во плоти и посулил ему самые страшные адские муки. На этом фоне выступление Льва Львовича звучало достаточно бледно. Но это был не кто-то, а сын Толстого. Это придавало статье совершенно иной вес, и автор должен был это осознавать.

Нельзя сказать, что он этого не понимал. Но представьте себя на его месте. Что делать, если он искренне не согласен с учением отца и считает его влияние вредным для России? Но при этом навеки «заклеймен» своим происхождением и именем. Вскоре после выхода статьи он попытался объясниться с отцом.

«Дорогой папа́, ты и Чертков говорили мне, что Вы не можете относиться не только с любовью, но даже терпимо к человеку, который с Вами не одних взглядов. Я этого не понимаю и продолжаю любить Вас обоих.

Я люблю тебя прямо, как кровного отца, – не воспитателя, – люблю тебя, как человека и писателя, но считаю и буду считать нужным говорить правду о твоих взглядах потому, что они слишком значительны, чтобы о них молчать. Я знаю, что этим врежу себе, в смысле популярности и любви нашего общества, я знаю, что меня кругом «ругают», по выражению Ильи, который здесь начал с того, что хотел меня «ругать», но потом отложил это дело до другого раза. Я знаю, что с точки зрения сыновей мне не следовало бы говорить об отце, но ты мне не только отец, а еще человек и писатель, влиявший и влияющий на Россию и, так как Россия мне дороже всего, я считаю нужным твое влияние, поскольку оно вредно, ослаблять…

Главное то, что я не тебя осуждаю, не тебя не люблю, наоборот, чем дальше, тем больше буду любить, – а только известную часть твоих мыслей и их влияние на людей. Я считаю их дурными, вредными и развращающими людей…

Меня можно осуждать за то, что я пишу против тебя, а в то же время пользуюсь наследством, которое ты нам оставил и торгую твоими книжками…

Мне одинаково больно, как и тебе, что пришлось так поступать. Конечно, неприятно это и всем тем, кто нас знает. Но это нужно было сделать, на мой взгляд, и я даже не считаю себя в этом виноватым. Нужно было рассеять туман, вскрыть до конца нарыв…

Любящий тебя горячо сын Л. Л. Толстой».

В этом письме обращают на себя внимание слова: рассеять туман и вскрыть нарыв. О каком тумане и каком нарыве он говорил? Вряд ли он имел в виду убеждения папа́, всей России и миру известные. Речь шла о нарыве в душе самого Льва Львовича. Он не хотел признаться, что вместе с любовью в нем уже поселилась ненависть к отцу, и он ничего с ней не может сделать. Еще в 1905 году он писал об отце в дневнике:

«…он никогда не напишет о себе всей правды. Она ужасна… Отец в основе своей лжив. Боже, как он эгоистичен. Он помирит всех. А мать, дочь в темных, сырых комнатах дома, сам занимает его весь, но не видит своей эгоистичности. Он в этом ужасен. Что в нем хорошего? Пытливый, оригинальный ум, хотя в некоторых сторонах ограниченный. Страшно сильная борьба со своими пороками и талант художественный. Вот и всё. Но он недобрый, не вполне искренний, отчасти лживый, безгранично властолюбивый человек, – таким он умрет».

«Он страшный человек», – замечает в дневнике Лев Львович.

Шила в мешке не утаишь. Нараставшая нелюбовь к отцу сквозила в публичных выступлениях Льва Львовича. В начале того же 1907 года в своем издательстве при книжном магазине «Доброе дело» он выпустил «Памятку русского солдата», название которой откровенно перекликалось с «Солдатской памяткой» отца, написанной в 1901 году в Гаспре. Имя отца ни разу не называлось. Но весь текст был пронизан шпильками в его сторону. «В настоящей статье я хочу с моей стороны оставить русскому солдату памятку, как сделали это другие…» «Поэтому звание солдата не “постыдно” и не “безбожно”, как учат иные…» «Другие будут говорить ему, смущая его…»

И что в результате? «Памятку…» раскупали, думая, что она написана Львом Толстым-отцом. Люди просто не замечали, что она подписана: Лев Львович Толстой. Комитет по образованию войск согласился переиздать брошюру при условии, что автор «изменит ее заглавие ввиду того, что под тем же названием распространяется брошюра Графа Л. Н. Толстого, крайне вредного направления». И он согласился на это, изменив название на «Назначение русского солдата».

Получив «объяснительное» письмо от сына и зная о статье в «Голосе Москвы» и «Памятке русского солдата», Толстой, возможно, понял, что его отношения с Лёвой приобрели безнадежный характер.

«Вчера было письмо от сына Льва, очень тяжелое. Я прочел только начало и бросил. Я написал было ответ серебряных слов, но, успокоившись, предпочел золотые…» – отмечает он в дневнике.

Другими словами, он написал сыну ответное письмо. Но не стал его посылать. Молчание – золото. Но письмо сохранил, и поэтому мы знаем его содержание.

«Начал читать твое письмо, но, прочтя о том, что Чертков и я утверждаем, что мы не можем любить людей, не согласных с нами во мнениях, не стал читать дальше и так же буду поступать с другими твоими письмами.

Очень просил бы тебя, Лёва, оставить меня в покое…»

Помирились

По-видимому, сам Лев Львович стал понимать, что его вражда с отцом зашла слишком далеко. Она не приносила того общественного результата, на который он рассчитывал, и, говоря прямо, делала его посмешищем в глазах публики. Вряд ли ему нравились отклики на его выступления вроде того, что напечатали «Биржевые ведомости»: «У великого писателя земли русской Льва Толстого есть сын, тоже писатель, тоже Лев, но отнюдь не великий… Между Толстым-отцом и Толстым-сыном – дистанция огромного размера…»

Но главная проблема была даже не в этом. Без Ясной Поляны, без общения с родителями, с сестрами и братьями он чувствовал себя неприкаянным. Ему так и не удавалось свить свое гнездо.

В письме к мама́ из Петербурга от 7 марта 1908 года он жаловался: «Зовут всюду и все, и так как нельзя отказывать, ездишь, и так, тоже в суете, проходит время. Но у вас есть солнце, снег и природа, а здесь ничего этого нет и не на чем отдохнуть. Я чувствую себя скверно душой и телом. Стал совсем старый и седой и веду глупую, вредную жизнь».

Частые жалобы сына на свою неприкаянность побудили Софью Андреевну ответить ему: «Милый друг Лёва, я совсем не в упрек тебе написала, что меня пугает твоя неустойчивость и нервность. А просто от моей материнской заботы о всех вас; хотелось бы, чтобы всем вам было хорошо, чтоб вы спокойно удовлетворились тем, что посылает вам судьба.

Твоими жалобами о том, что у бедного Лёвы нет летнего местопребывания, я не очень растрогалась. Когда есть в Ясной Поляне прекрасный флигель и природа и когда есть в Швеции прекрасная милая и гостеприимная семья, всегда радующаяся вашему пребыванию с ними, – то это уж не так трагично.

Что жизнь разрывается надвое – это тяжело, я совершенно с этим согласна, но бывает положение хуже; слава Богу и за то, что есть. Сам ты живешь хорошо, дельно, содержательно, и это должно тебя удовлетворять. Без труда и неприятностей ничего не дается…»

В первой половине апреля 1908 года Лев Львович находится в Ясной Поляне. Его приезды к родителям в одиночестве, без семьи, уже не смущают никого. В этот раз они помирились с отцом. Лев Львович, кажется, впервые заметил то, что Софья Андреевна, по понятной причине, заметила гораздо раньше. Толстой изменился. Он стал абсолютно далек от земных страстей и желал только одного: ни с кем не ссориться, со всеми жить в любви и согласии.

В Ясной Поляне Лев Львович набросал «Заметки об отце», в которых, между прочим, отметил, что у Толстого «ослабела память». «Он забывает фамилии знакомых и путает имена писателей. Вчера в разговоре со мной и сестрой Таней он спутал Ибсена с Бьёрсоном, хотя потом вспомнил и различил обоих. Он забыл фамилию Эрдели, мужа нашей двоюродной сестры, раньше гостившего подолгу в Ясной Поляне. Он не сразу вспомнил Мопассана, когда мы говорили о вышедшей его биографии».

Проблема на самом деле была очень серьезной. У Толстого начались обмороки и провалы в памяти. Случалось, что он не узнавал детей и внуков, путал голос сына Льва с голосом брата Мити, который скончался полвека назад, а потом всерьез спрашивал: «Правда, что здесь был брат Митенька?» Когда он садился за обеденный стол, все с ужасом замечали, что он силится припомнить, кто сидит вместе с ним, и не всех узнает.

Проблема на самом деле была очень серьезной. У Толстого начались обмороки и провалы в памяти. Случалось, что он не узнавал детей и внуков, путал голос сына Льва с голосом брата Мити, который скончался полвека назад, а потом всерьез спрашивал: «Правда, что здесь был брат Митенька?» Когда он садился за обеденный стол, все с ужасом замечали, что он силится припомнить, кто сидит вместе с ним, и не всех узнает.

«Зато у отца стало гораздо больше чувствительности к интересам всех людей вообще, – пишет Лев Львович. – Он боится огорчить кого бы то ни было, он совершенно никого не осуждает, он интересуется сторонами жизни других людей, которые раньше как будто совсем не трогали его и для него не существовали. Он спрашивал меня, например, о моем материальном положении, расспрашивал о моем доме, о книжном магазине, о доходах. Это в первый раз, кажется, с тех пор, как живу самостоятельно».

Когда Лев Львович уехал, отец написал ему письмо, после которого, казалось, все недоразумения между ними были исчерпаны раз и навсегда.

«Целый день нынче кажется, что слышу твой голос и, когда вспомню, что тебя уже нет, становится грустно, но приятно, любовно грустно… Прощаясь с тобой, мы ничего не могли бы сказать лучше тех глупых слез, которые душили наши слова и которые сейчас мне выступают на глаза, вспоминая тебя. Да, милый Лёва, большое нам дано счастье – любить, особенно после того, как сами себя лишали его. Целую тебя, Дору, детей… Л. Т.».

Поворот судьбы

В 1908 году в биографии Льва Львовича случилось событие, круто изменившее его жизнь и наполнившее ее новым смыслом. Неожиданно для всех и для самого себя он открыл в себе талант скульптора.

Это вышло случайно. Почти каждое лето проводя с семьей в шведском имении, он скучал. Может быть, шведы и были самыми правильными людьми на земле, но от их правильности делалось тоскливо. «Семья моей жены была мало развита и мало интеллигентна, особенно в литературном смысле, и мне не хватало духовной и умственной атмосферы, к которой я привык в Ясной», – писал он в воспоминаниях. В связи с этим однажды появилось стихотворение:

И вот в состоянии скуки и тоски по родине «в одно прекрасное утро стал вместо писания лепить из глины всё, что приходило мне в голову». Он нарыл в канаве синей глины и, чтобы развлечь детей, вылепил им куклу. Это занятие так его увлекло, что он вылепил русского солдата, Пушкина в юности и бюст племянника жены в натуральную величину. Осенью 1908 года он вылепил бюст отца, но вынужден был сломать из-за плохой глины.

Для создания бюста был повод. 28 августа 1908 года отцу исполнилось восемьдесят лет. Юбилей в Ясной отмечали скромно, семейно, отказавшись от публичных чествований из-за болезни юбиляра, который действительно был настолько слаб, что провел юбилей в кресле-каталке. Льва Львовича на юбилее не было. Дора ждала очередных родов. 5 сентября в Швеции родилась их вторая дочь, которую в честь русской бабушки назвали Соней.

Вернувшись в Петербург, Лев Львович продолжил свои занятия скульптурой. Его увлечению не препятствовала Дора, во-первых, горячо любившая мужа, а во-вторых, смирившаяся с тем, что тот всегда находился в поисках самого себя. К лету 1909 года Лев Львович принял решение сдать петербургскую квартиру на два года и переехать в Париж, чтобы учиться скульптуре основательно.

Он ходит заниматься в частную парижскую академию на Boulevard Raspail, а затем переходит в так называемую Академию Жюльена, где ученикам бесплатно предоставлялись модели и раз в неделю давали консультации преподаватели Школы изящных искусств. Дора с детьми находится в Швеции, а он снимает комнату на пятом этаже отеля напротив Люксембургского сада и платит за нее 3 франка в день (около 100 рублей). Жить в Париже дорого, но, тем не менее, вскоре вся семья переезжает в Париж. Начинается новый период их жизни…

Судя по воспоминаниям сына Павла, в Париже они жили не шикарно, но и не бедно, снимая квартиру на Монпарнасе. Сыновья учились в русской школе. Когда Дора, одев пятерых детей, Павла, Никиту, Петра, Нину и Соню, по последней парижской моде, выходила на прогулку в город, прохожие оборачивались и говорили: «О, эта семейка стоит больших денег!»

В русский круг общения Льва Львовича в Париже входили скульптор Паоло Трубецкой и знаменитый физиолог Илья Ильич Мечников, с 1897 года живший в Париже и скончавшийся там в 1916 году. Мечников работал в институте, созданном Луи Пастером, и, между прочим, был знаком со скульптором Огюстом Роденом, который являлся кумиром Льва Львовича. Мечников устроил встречу сына Толстого с Роденом. Тот благосклонно отнесся к его работе, следил за ней, давал ему ценные советы и даже посоветовал уйти из академии и снять свою мастерскую, на что Лев Львович, в конце концов, и решился.

Два года он прожил в состоянии если не счастья, то ощущения того, что, наконец, нашел свой путь в жизни.

Милая «Франция»

Но и в это время Лев Львович успел совершить поступок, который хотя еще и не сломал окончательно его семейную жизнь, но подорвал ее основательно и непоправимо.

И опять нельзя не обратить внимания на «странные сближенья». Первая серьезная размолвка между Львом Николаевичем и Софьей Андреевной случилась в 1871 году, когда родилась дочь Мария и в семье стало пятеро детей – три мальчика и две девочки. Именно тогда семья впервые оказалась на грани развода после почти десяти лет счастливой жизни. В 1909 году, прожив с Дорой тринадцать лет, в течение которых в их семье появилось пятеро детей (не считая умершего Льва), три мальчика и две девочки, Лев Львович… решил разводиться.

Это было похоже на внезапное безумие! В академии Жюльена могли учиться не только мужчины, но и женщины, что было серьезным шагом для Франции в сторону женской эмансипации. И вот однажды, проходя через мастерскую, он увидел девушку, которую «потом любил больше себя, больше семьи, больше своей жизни». Ей было восемнадцать лет, ее звали Жизель Бюно-Варилья.

Она была дочерью инженера, инициатора строительства Панамского канала, и племянницей главного редактора газеты «Le Matin». С бледным и серьезным лицом она лепила маску Бетховена. У нее были густые темные волосы, красивые руки и приподнятые круглые плечи. На девушке была серая клетчатая юбка и белая шелковая блуза, которые выгодно подчеркивали ее невысокую, прекрасно сложенную фигуру. Она обернулась на него, и он впервые встретил ее умный и строгий взгляд. В углу мастерской сидела старая дама с ручной работой – мать мадемуазель Жизель.

В «Опыте моей жизни» Лев Львович пишет, что это была любовь с первого взгляда, которая пронзила его насквозь, потому что он увидел ту, которую искал всю жизнь. Им овладело одновременное чувство волнения, счастья и страха. Когда их, наконец, познакомили, они стали заниматься, сидя рядом. Он касался плечом ее плеча…

В воспоминаниях он также пишет, что «она одна была моей истинной, посланной мне женой перед небесами». Жизель тоже влюбилась в него. Когда они вместе посетили Родена, великий скульптор тут же прозвал ее «Францией», увидев в ней зримое воплощение их родины.

Лев Львович не скрыл от Жизели, что он женат, но она отнеслась к этому как истинная парижанка, сказав, что ему просто следует развестись с Дорой.

Но он не сказал ей главного. В то время, когда между ним и Жизелью вспыхнула любовь, Дора была беременной. Бросать жену в этом положении было немыслимо, он скорее готов был броситься в Сену. Между тем жена ничего не замечала, и в их парижской квартире шла «правильная семейная жизнь».

«Моя жизнь в Париже раздвоилась и стала сплошным мученьем. Я чувствовал себя бесконечно виноватым перед семьей и женой, тайным преступником перед ними, но моя любовь была настолько искренна, что мне и в голову не приходила возможность побороть ее… В ней только было мое счастье…»

Наконец, оставшись с женой в комнате вдвоем, он рассказал ей о Жизели и объявил о разводе. Бедная Дора сперва не знала, как ей отнестись к этой «дикой жестокости». «Несколько секунд, бледная, она молчала, потом вдруг, как зверь, бросилась на меня, стараясь, как кошка, исцарапать мне лицо. Я задержал ее, взяв за кисти рук, и вышел из комнаты, заперев за собой дверь. Но она кинулась за мной и с такой силой нажала на дверь, что вышибла ее с замком из петель. Она опять налетела на меня, стараясь схватить за горло. Я напрасно старался успокоить ее. Она была вне себя».

8 декабря 1909 года он писал матери:

«Дорогая мамаша, с грустью сообщаю, что Дора до времени родила вчера плохого мальчика, который жил только несколько часов, вышел ногами вперед, был со слабыми, кривыми конечностями. Что причина? Всё. И дети до него подряд, и Париж, и нежелание Доры иметь еще детей. Сама Дора перенесла всё это, слава Богу, отлично и теперь лежит, очень бодрая… Я по-прежнему занимаюсь своей скульптурой и начинаю понимать, что нужно не менее 10 лет, чтобы стать в этой области большим. Целыми часами стою перед вещами Rodin, выше которого не знаю. Недавно получил в своей академии 1-ый номер за эскиз барельефа на тему “Война”… Люблю Париж и французов и чувствую, что живу здесь сильнее, чем дома».

Назад Дальше