Не убоишься страха ночного - Эппель Асар Исаевич


Эппель Асар Не убоишься страха ночного

Асар Эппель

Не убоишься страха ночного...

Стук! Стук! Стук! - постучали в окошко.

Стук! Стук! Стук! - а до этого была обычная тишина. Или необычная. Или понятный какой-нибудь шорох.

И внезапно - тук!.. - остается обмереть. Тук! - отважиться подойти к окну. Тук! - остается, обмерев и подойдя к окну, отодвинуть занавеску.

Кто там?

Никого.

Что там?

Темнота.

Темнота вечного осеннего вечера с дождем. Темнота позднего летнего вечера с дождем. Зимняя темнота, декабрьская, когда показалось, что кого-то из-за двойных рам не разглядел и, вовсе обмерев, пройдя тьму керосиновой кухни, пройдя мрак и оторопь коридорчика, спрашиваешь у дверей: "Кто там?" и, отворив их, в накинутом перекошенном пальто бесстрашно идешь за угол, где проклятое окно. Никого.

Возвращаешься. Сидишь. Стук не померещился. Он был. Настойчивый. Полновесный. Стекла не дребезжали.

Стук! Стук! Стук! - опять как бы в верхнее стекло. Погасив, чтобы видеть улицу, огонь, подходишь, отодвигаешь занавеску. Вглядываешься.

Никого.

Темнота.

Что же это? Страх? Но страшно всегда. А тут еще и стучали. Вот опять как в том рассказе. Но здесь не рассказ. Здесь живешь ты. Стук! Стук! Стук! Свет погашен. Ему, раз отгибаешь маскировку, вообще быть невозможно. Твоя коптилка задута. И тогда из щели под подоконником достаешь эту вещь. Она в бумажке. Сквозь обертку ощутим тонкий рельеф. Перепрятываешь. Поскольку все происходит в темноте, узнать, куда перепрятано, невозможно... Стук! Пауза. Стук! Пауза. Стук!..

Хуже, чем Пасха, ничего нет.

Как это? Как можно? А где омытая теплыми слезами благодать победившей жизни? Где неотвратимость наставшего добра, весны, ненапрасной жертвы? Где доверчивые лобызания незнакомых друг другу людей, мир в семьях и кроткие взгляды заблудшего племени человеческого, обращенные к небесам, на которых солнцеворот победоносно удлиняет дни и укрощает ночи?

Ничего этого нет.

В этническом компоте слободы, где уклад племен, кочевавших у Силоамской влаги, и орд, ходивших за стадами возле Урги, почти неотличим, а сами кочевники - те и те, - осевшие теперь по задворкам вот-вот восьмисотлетнего града, давно превратились в компотную человече-скую смесь из трухлявого чернослива, твердого кожистого урюка, по которому сидят стекловидные кратерные глазки урючной болезни, изюма с двумя огромными косточками под дистрофической кожицей, но с царственной среди пергаментных яблочных клочков единственною сухой грушею, которую только развари, и она разбухнет, распухнет и станет государыней компотного стакана, - в повседневной одинаковости, где только древняя злопамятность помогала отличить тех от тех, а этих от этих, именно Пасха приводила все в надлежащее человеконенавистническое разнообразие.

Называлась она тут п а с к а, что почти уже слово о п а с к а, и не трепетное ожидание омытого теплыми слезами чуда, а тревожный ужас по причине готовых потечь хоть сей минут слез обиды или - скажем, от удара в рыло физической боли, повергал многие сердца в смятение и тоску.

Словарь святых дней этих, пришедший из греков в варяги (а тут преобладали ворюги, более того, рецидивисты), был странен корнями и звуками: п а с х а, с к о р о м н о е, х р и с т о с о в а т ь с я, р а з г о в л я т ь с я и еще - совершенно непригодное для жизни, страннейшее из слов - м а ц а.

Церквей не было, молельни - полупотайные, у татар вообще п а с к и нету, значит, негде умилиться, потеплеть сердцем, подобреть, и светлый праздник немедленно разделял народы, по очереди метя сперва одних, потом других, потом третьих, - но о третьих ведь никто не знал! - или как-нибудь наоборот: Пасхи не совпадают.

А двусмысленное "красить яйца"?

Вася, миленький дружок,

Погляди на потолок:

Не твои ли яйца красные

Наш котенок поволок?..

И на черной сырой смердящей земле (прости мне, Господи, злое слово!) терракотовая с белой изнанкой давленая скорлупа.

- Мацы, Сара, принес? Счас помацаем! (обыщем, значит, гадский рот, Сара).

Стук - пауза. Стук - пауза. Стук - опять в верхнее стекло. В левое. Задуть коптилку, лампу, выключить лампочку, если свет дали, - но его не дали и не дают уже года полтора, - отогнуть маскировку и поглядеть во тьму весеннего пасхального повечерья.

Никого.

Когда вершится Пасха в а ш а, а потом н а ш а или когда они вдруг почти совпадут, тогда или до того... но сперва следовало бы сказать вот о чем:

Когда сходит снег и появляется влажная черная земля, и опрятной ее не назовешь, ибо петлятся по ней сухие выползины картофельной ботвы и валяется все потерянное или брошенное за прошлый год (а ничего стоящего не теряют и не бросают), и вылезают какие-то белые кучки, возможно, споры мелких, тонконогих к июлю грибочков, а может, яйца каких-то будущих летних жителей и сухое беловатое собачье дерьмо грудками, и посвечивает брошенная латвийская монетка с тремя звездами и двумя стоячими львами на обороте, но ее и поднимать не стоит - их полно! - и лежит истлевший ключ от парадных дверей Останкинского дворца, тоже никому не нужный, потому что кто о нем чего знает? - а поскольку потерян ключик, - в старинные года, вот когда! - то мусор он, этот ключик, и поднимать его, все равно что крашеную скорлупу, дураков нет, - так вот, когда сходит снег и земля становится черной, сырой и неопрятной, самым первым из-под снега возникает бугор во дворе шарашки, на которой делают значки "Отличный пулеметчик" плюс все прочие отличные военные профессии, включая "Гвардию", которая уже вещь. В свалочном бугре на задах штамповочной мастерской обретается брак, и экземпляры оттуда бывают или со сколотой эмалью, или с отломанным штифтом, или со сдвинутым геройским рельефом, или долго пролежавшие и вовсе потемневшие, но, конечно, не так, как одна плакетка, которую найдут в картофельном огороде, а на ней как бы мадонна с младенцем, а сама она овальная, но меньше куриного яйца, и это не мадонна с дитятей, как ты, Марго, думаешь, а дама с цветком, и - видишь написано? Разбираешь наши буквы! "Убиган"!.. Знаешь, куда это вкладывали? Однажды мне подарили коробку с такими духами...

Володька Юрсон, здоровенный парень, но эпилептик, человек вроде бы добрый, хотя ненадежный, проснулся в плохом настроении. Вчера по Москве гнали пленных немцев, и сегодня он опять поймает во многих взглядах: "Ты же немец! Ты же, бля, немец! Латыша из себя строишь?" А он и есть латыш. И всё из-за старшего брата, которого зовут Фридрих, а они с мамой - Фриц. Ну откуда было знать, ч т о случится с именем Фриц? Теперь же, имея брата-фрица, доказать, что ты - латыш, невозможно. И латышом тоже быть неохота, потому что отца твоего, латыша, увели неспеша. И живешь ты на волоске, и работаешь чин чином, и брат твой Фриц тоже работает, и с людьми не глотничаешь, и изо всех сил объясняешь, что вы не немцы, и стараешься не объяснять до того места, что вы - латыши, - но народ же, бля! - что с разговорами поделаешь? А если лопнет терпение у к о г о н а д о и твоего брата Фрица уведут бриться, заколотив спозаранку в окно, уж им-то сразу станет ясно - немец так немец, латыш так латыш. Или, скажем, немец, но сын латыша, уведенного неспеша. Жуть!

Тяжкий стук в левое верхнее стекло. За окном ночь. Все перепрятано. В гнездо ящичного замка в письменном столе, причем замок тоже удалось втиснуть. Обнаружить невозможно.

За стеклами темно.

За окном - никого.

Что же это?

- Мальчик просто поразителен, Марго, просто удивителен. Он приходит, когда я открываю, а уходит, когда закрываю. Каждый день. И ты знаешь, Марго, в читальне на все четыре столика только он один и сидит. Берет книжку с утра, а прочитывает к закрытию. "Таинственный остров" Жюль Верна, Марго, четыре книги - за четыре дня. Не отрываясь. Сэтимпосибль! Я сижу, и он сидит. Я читаю, и он читает. Жаль, ты не захотела учиться и не умеешь прочесть одну книжку. Там прямо про нас... "Шампийон де ма ви"... Brillant, Марго! Просто, brillant! Конечно, я держу ее под столом на коленях...

- Мама, зачем вы говорите не по-русски? Слышать не могу ваших гувернантских словечек. Мы - русские люди, мама, и не подучивайте про Бизе и Наполеона. Самый лучший, мама, писатель - Толстой. Во всем мире. Самый лучший композитор - Чайковский. Художник - Репин... А Людовики? Это же надо! Восемнадцать, а семнадцатого не было. Смехота! Неужели нельзя было придумать имя каждому? И я не Марго, а Рита.

- Да-да! Рита! Наполеон - ты права! Он - да. Французский захватчик. Но Мюрат! Но Даву! Но Бернадот, наконец! Какие мужчины! Какие brillants извини, блестящие... Боже, собиралась рассказать про ту плякетт, а сбилась на мальчика...

Когда мальчик приходит, она, сухопарая и вежливая, поздоровавшись, молчит, а когда он уходит, говорит: "Маме с братом передай привет. На завтра тебе опять Жюль Верна?"

"Жюль" она произносит странно: то ли "Жи-и-ль", то ли "Жю-ю-ль", но уж точно не "Жуль", как принято в здешних местах. Зато все время мешают хавальники неумытых оборвышей, появляющиеся в окнах сплюснутыми, хотя чего там сплющивать? Носы их и так бескостны и курносы, не то что у мальчика, к кофте которого в данный момент привинчен значок "Отличный сапер". Или у библиотекарши. Правда с нее не требуют доставать языком до носа, зато дразнят: "Ридро - старое ведро!", потому что фамилия ей Ридро. Сперва приплюснут рожи, заколотят в стекла, а потом убегают и орут: "Ридро-ведро!"

Иногда мать с дочерью ездят в Лефортово на одно малоизвестное кладбище. Но лучше туда не ездить. Поэтому ездят редко. А приехав, ни у какой могилы не останавливаются, просто гуляют, нюхают цветы, говорят "ах!", когда пролетает любая дурацкая капустница, но мимо одной могилки как бы случайно проходят несколько раз и как бы наклоняются сорвать цветок, а на самом деле какой-нибудь подкладывают.

А в могилке, на глубине куда большей, чем найденная в картофельной гряде плакетка, лежат Ритины бабушка с дедушкой и прабабушка с прадедушкой, но не те, про которых писал Гейне, что, мол, во Францию два гренадера из русского плена брели. Надо ж такое! При чем тут русский плен? Зачем из него брести? Чайковский же! Толстой! Вернее, Горький! А Репин? А на могильном камне стоит, если читать на русский манер: "Си... я... плю... та... ле... жи...". А Гейне, бывало, тоже: "Немец я, да немец же я!" А Юрий Долгорукий? Самый красивый город основал! Но даже сейчас, когда пишутся эти строки, никому и в голову не придет, что мать его была англичанкой, хотя в берестяной грамоте основатель сопя выводил: "мать из Ростово-Суздальской земли".

Мать и дочь высоки и худощавы. Других таких нет. У дочери, у Риты, совершенное лицо ангела. Однако при неизвестном тогда никому высоком росте голова ее кажется маленькой, и женственность этой высокой девушки с маленькой прекрасной головой для здешних непостижима, как, скажем, игра в кегли.

Вот они обе и удаляются по Немецкому кладбищу, прямые и высокие, с какими-то круглыми воротничками вокруг шей. Похожие на две кегли. И метни судьба в их точеную филигранность биту тогдашней российской истории, они аж закувыркаются, ибо городошная бита эта не только выметает с кона "бабушку в окошке" и "дедушку на крыше", но швырком умелой руки спокойно распечатывает любое "письмо".

Стук! Стук! Стук!.. - теперь холодеет Пал Семеныч Куриновский. И дело уже, конечно, не в письме, из-за которого он в здешних местах поотсутствовал, а вернулся тихим и молчаливым и преподавал теперь чтение и письмо в школе, где до конверта с маркой страны Гонделупы, отправленного бездумным и легкомысленным человеком по фамилии К о у р и н о в с к и, был директором. Стук! Стук! Стук!.. - он заставляет себя подойти к окну, молчаливый теперь Пал Семеныч, отодвигает занавеску, предварительно погасив, конечно, свет.

За окном - никого.

За окном темнота.

И он, Пал Семеныч Куриновский, застегивает ворот, чтоб не виднелся некий медальон, или, скорее, образок, где изображен Самаил, скорбный ангел смерти, со свечой, повернутой огнем вниз.

Что ж это за стук, Господи! Ну представьте, сидите вы в плохом недоотопленном доме. Скоро весна. Вы - так сложилось - один. Совершенно. И никого рядом уже не может возникнуть. Во-первых, потому что в ы всех избегаете, во-вторых, потому что все избегают в а с.

Поздний вечер. Пламенем вверх горит огарок. Вдруг в раму, в левое верхнее стекло - тук! Пауза. Тук! Пауза. Тук!.. Вы задуваете вашу земную свечу. Идете к окну. Никого. Застегиваете ворот. Снова зажигаете свечу, садитесь проверять тетрадки, но из головы уже нейдет виденный не только в униатской церквушке вашего детства карающий архангел Иегудиил со своими бичами.

Стук! Стук! Стук!.. И это не рассказ Тургенева. Это рассказ, в котором за Шереметевским дворцом, где на придворцовом лугу с мраморных изваяний уже сняты к весне зимние ящики, отлетают с похожим звуком носы у итальянских статуй, ибо заглядывавшие в окна библиотеки явились потом туда и стали отбивать идолам носы.

На подступах же ко дворцу, увенчанному ротондой, заимствованной гением крепостных зодчих у итальянского гения Палладио, стоял человек, понимавший, что круглые окошки ротонды не удались даже Палладио. Поэтому он глядел на церковь. Она удалась вполне. Это он знал тоже. И не то поразительно, что она выше деревьев, а то поразительно - н а с к о л ь к о она выше деревьев, на фоне которых стоит.

Человек понимал, что деревья сажали или тогда, когда церковь строилась, или позже, и не сомневался, что те, кто церковь строил, знали и до какой высоты со временем дорастут эти высаженные красоты ради дубки, и - что церкви надлежит перерастать будущую останкинскую дубраву ровно настолько, насколько велит красота.

Он отлично понимал это, стоявший и глядевший человек.

Еще он видел, что церковные луковки очутились на готовом к весенней мистерии небе, а оно было понизу белое и светлое, но потом серело и темнело до самой своей вышины. Перед серостью этой, со дня на день намеревавшейся посинеть, грядою стояли высокие тучи. Частью они были совершенно белые на сером, частью - розовые на светло-сером, но стояли далеко и недвижно. Зато совсем близко, словно долетевшие до неба фабричные дымы, бежали тучи низкие и проворные, а те розово-белые клубы давали им черноту своей нежностью и помогали своим стоянием их торопливости. Всего же дальше, как было сказано, стояло невозмутимое неподвижное небо. Под ним стояла прекрасная церковь с маленькими луковками; дерева позади нее готовили черные ветви к весне, не смея перерасти единственно нужную высоту; протяженно и бело лежал ровный графский дворец, бывший вполне делом рук человеческих, что его совсем не украшало, и завершался круглой ротондой, окошки которой, тоже круглые, не удались, правду сказать, даже Палладио.

Так думал черневший кустом на переднем плане человек, а он в этом деле понимал и когда-то этому учился.

Теперь же, чтобы никто ничего не заподозрил...

- Закрой рот - муха насрет! - крикнули пробегавшие мимо после осквернения статуй маленькие мерзавцы.

Он сразу сжал приоткрытые от изумления небом тонкие губы сармата и очень испугался - не выдал ли своим стоянием здешней округе себя настоящего, себя прежнего, о котором никто не должен знать. Ведь, чтобы ни о чем не догадались, чтобы уйти в тень, чтобы затесаться в послед-ние, которыми мало интересуются те к о м у н а д о, он стал сапожничать, хотя положил себе не брать стоптанные закоулочные опорки, а шил для какой-то мастерской что-то модельное, Станислав Викентьевич.

И он ушел с того места и от того дворца, где полтораста лет назад имели происходить невероятные события, когда для встречи с курносым и непредсказуемым Павлом сюда пожаловал элегантный красавец, его тезка, распо-следний монарх его родины, весь златочешуйный и в голубом, в лентах и регалиях блеска и фейерверка, трескотни и пылкости, его король, его соотечественник, красавец и кавалер, земляк и одногербник, государь Станислав Понятовский.

А предки отшибателей носов, надсаживая нутро, дули в трубы, извлекая варварскую роговую музыку, а повсюду были наспех расставлены фряжские и галльские мебели со статуи, и "358 российских господ и иностранных министров" отрыгивали ловленную неподалеку стерлядь, а наипаче - особым образом приготовленную "курицу раком", а щеголю-королю, от которого только что выскользнула розовая, как абажур, российская госпожа, прохрипевшая кузине (сперва, при горничной, разговор был о разных пустяках): "Я, Мимишка, с Их Величества еле-еле враскоряку слезла!"; так вот щеголю-королю не спалось, ибо в окошко, в веницейское окно опочивальни - тук! тук! тук! стучала судьба его отечества, останки которого спешно шел перепрятывать испуганный подрастающими негодя-ями, чуть не обнаруживший чрезмерным созерцательным пылом свою ненужность и непринадлежность здешним местам одногербник, земляк и тезка короля...

Он спешил укрыть распоследний фрагментик злосчастного этого отечества, случайно поднятый, когда сошел снег, из кучи мусора на задах шарашки, слегка сдвинутый под штампом предметик, который надо перепрятать, а то этот страшный стук!..

Те же, кто отшиб на предстоящий сезон носы всем статуям, пошли по окаймленной большими голыми тополями дороге на упомянутую кучу, до заката надеясь расковырять что-нибудь вроде "Отличного санитара" или, если повезет, странный крест без эмали, жалкий своей медностью (это не опечатка - не "бедностью". Именно медностью!), крест с расклешенными концами, звавшийся в старинные года мальтийским (за что его и любил помянутый полубезумец-полугений Павел), а теперь заготавливаемый впрок в сарайной этой мастерской и носящий никому не ведомое (так уж никому?) именование "Виртути милитари".

По дороге к потомкам дворцовых золотарей и роговых музыкантов присоединится... Да знаете ли вы, кто присоединится? - он! мальчик, прочитывающий, Марго, за день по книжке, по целой книжке Ж-и-ль или Ж-ю-ль Верна, присоединится к поспешающим за свалочными регалиями для челяди - к тем, Марго (ну хорошо, ну Рита!), кто, Марго, заглядывает в окна читальни, пока он читает свое, а я читаю... эту... brillant, белль летр... Ладно... Ты права. Да! Эти наполеоновские солдафоны разграбили этот наш дворец!.. Но Даву! Но Бернадот!

Когда все, кто только что участвовал в повествовании, ушли по дороге, в стародавние торжества освещавшейся бочками, полыхавшими смолой и салом, церковь осталась стоять одна, но если глядеть с уходящей дороги, бросилась уже от одиночества и запустения головой в пруд, который перед парком. Вместе с нею кинулись стоявшие позади предвесенних горних зрелищ высокие небеса всея земли, на которых, громадные и розовые на темно-сером, пухли от своей белизны в отдалении облака; бросились верхушками в пруд и деревья, но не дорастая, чтобы не мешать церкви кинуться глубже всех. И, неотвязные ото всех этих потонувших кулис, помчались в плоской воде низовые дымные тучи, летевшие по спецзаданию наперехват грядущей Пасхе.

Дальше