А капитан зашатался от сильнейшей боли в голове и едва успел опуститься на скамейку.
Долго полулежал он так, то теряя сознание от рвущей боли в голове, то опять начиная соображать, пока два матроса, отбив от детской коляски дебелую няньку, подошли с нею к грибу с другой стороны, из узенькой аллейки, и тут наткнулись на беспомощно полулежавшего капитана.
— Пьяный, что ли? — шепотом спросил один.
— Заболел, может? — так же ответил другой и осторожно постучал пальцем по погону.
Очнувшийся Коняев, увидя матросов, сразу пришел в себя. Он даже сам поправил съехавшую набок фуражку с огромным козырьком. Он глядел на них умиленно, по-детски и бормотал:
— Матросы… свои… голубчики…
И даже слезы показались у него из-под очков.
— Прикажете отвезти домой? — справились матросы.
— Домой, домой… Непременно домой…
И, опираясь на спинку скамейки обеими руками, медленно встал Коняев.
Матросы, оба сероглазые, один — первой, другой — второй статьи, не только довели его до остановки шедшего из лагеря трамвая, но и поехали с ним до квартиры, оставив пока дебелую няньку, и растроганный Коняев, окрепший уже настолько, что сам взошел на свое крылечко, искренне говорил им:
— Спасибо, голубчики!.. Большое спасибо, братцы!
А матросы дружно ответили:
— Рады стараться, вашвсокбродь! — потом повернулись по форме и молодцевато пошли в ногу опять к Историческому бульвару.
4После этого случая Коняев никуда не выходил несколько дней; он даже в очереди посылал стоять сестру Соню. Та выполняла это очень охотно, потому что погода все время была редкостно хорошая, и можно было, незаметно для всех, делать глубокие вдыхания на свежем воздухе, о которых она читала в отрывном календаре, как об очень полезных для легких; отрывной календарь ссылался при этом на какое-то учение индийских йогов, поэтому простое средство это казалось ей особенно чудесным.
Коняев же часто в эти дни присаживался к столу и писал «Соображения, которые не мешает знать», адресуя их коменданту города. Тот случай, который так поразил его на бульваре, он развил в целый ряд подобных же случаев, и выходило, что армия поражена в корне, что в ней начинается развал, что это, конечно, следствие неудачно ведущейся войны, но что здесь не без чужого шипу, нет: шип идет из нерусских сторон, и что обратить на это серьезнейшее внимание необходимо.
Довольный своею мыслью, он как-то поделился ею с Дудышкиным, но тот, хоть и часто говорил свое «совершенно верно», все-таки позволил себе заметить, что отдание чести очень стесняет всех, и офицеров даже, не только солдат.
— Ка-ак стесняет? — изумился Коняев.
— Так много им козырять приходится, прямо руку отмахать можно… солдатам, то есть.
— Много?.. Как это много?.. Сколько одним, ровно столько же и другим… Честь — это взаимное, мерзавцы они!.. Мы — флот и армия — защитники родины, и мы друг друга уважаем за это: вот почему честь! А им не разъясняют… А кто должен об этом знать? Комендант! И пусть знает… Пусть!.. Какие у него солдаты тут, — пусть знает… Докладную записку подам и подпишусь. Как его фамилия?.. Русский?
— Оллонгрен, — ответил Дудышкин.
— Что-о? Вы что, — шутите?.. Какой Оллонгрен?
— Он у нас давно уж… зачем шучу?
— Тоже немец? Везде немцы, значит?..
— Или, может быть, швед какой…
— Та-ак! — Капитан подумал, покачал головой, посвистал даже и ни о чем уж не говорил больше. «Соображения» свои он все-таки послал, но так как добавил к ним кое-что еще, то не подписался.
Церкви усердно стал посещать Коняев, когда начал выходить снова, — вглядывался в русские лица. Видел в этих лицах серьезность и упорство, и это его утешало. Вспоминал то упорство, с каким защищали Севастополь. Заходил в музей, вглядывался в формы той армии, в кремневые ружья: все было неудобное, нелепое, детское, — и ведь стояли же? Держались?
Невдали от Малахова кургана он долго ходил вдоль каменной стенки на месте бывших ложементов Камчатского, Охотского, Бутырского, Рязанского и прочих полков; смотрел яму, вырытую здесь же, среди исторических ложементов, новым, теперешним девятидюймовым снарядом, посланным с «Гебена», — яму, уже полузасыпанную навозом.
Недалеко от ямы шла проезжая дорога, а на ней стоял на сторожевом посту солдат-ополченец, одних почти лет с Коняевым: следил за пропусками идущих или едущих за черту крепости. Он и Коняева не пустил дальше этой черты, почтительно разъяснив, что не велено без пропуска пускать никого, кто бы он ни был, — и эта строгость понравилась капитану.
— Молодец, службу знаешь! — сказал он тронуто. — Ну, как ты думаешь, устоим или нет?.. Уцелеет Россия?
— Чего изволите? — не понял солдат.
У него было простоватое, густо обросшее лицо, маленький нос и глаза, еле выползающие из-под век.
— Устоим против немца, как ты думаешь? Ты какой губернии?
— Я? Катеринославской.
— Ничего… хорошая губерния… ничего… Новороссия. Род свой ведет от Потемкина…
— Так что полагаю… Должны устоять, вашскбродь! — ответил солдат, добросовестно подумав.
— Правильно, должны… Должны, должны, — я и сам так думаю… И вот у вас как же?.. Хотел я насчет того спросить: солдаты у вас как? Дисциплину помнят еще? Знают ее?
— Так точно, — несколько недоуменно посмотрел вдруг на него сторож.
— А молодые, молодые как?
Но, не ответив на это, вдруг сказал встревоженно сторож:
— Так же вот и за тем велено доглядать, чтоб неприятельских шпионов не пропускали… Сказано: кто что будет спрашивать если насчет войск…
— Так, так! — одобрительно заговорил капитан. — Вот с такими солдатами уж видно, что устоим… Ты, братец, службу знаешь!.. Только вот молодых, молодых учи, молодых! Их на-адо школить! Они у вас с душком! С большим ду-ушком! Я знаю, видел!..
А солдат, усиленно хлопая веками и сопя носом, продолжал свое:
— Сказано, таких задерживать… Потому, если он в любое в офицерское платье может, а говорить по-русски, — они многие чисто говорят… то его очень легко пропустить с полезрения…
— Так, так… Ты понимаешь… Вот молодых и учи. Ну, прощай, братец!
Солдат приложил руку к козырьку, — другую на штык у пояса, — но смотрел на него недоумело, выпучив глаза и покраснев с натуги, как будто очень желая что-то сказать и не решаясь.
Коняев пошел назад к остановке трамвая, а когда случайно обернулся, то увидел, что солдат-сторож о чем-то оживленно рассказывает другому, подошедшему со стороны, должно быть из балки, и показывает в его сторону рукой.
— Уж он и меня не за немецкого ли шпиона принял, болван? — сердито бормотнул Коняев.
К Дуне он раз пришел и спросил ее:
— Ты русские песни умеешь петь?
— Отец мой, кузнец, петь меня обучал, конечно, ну только шкворнем… Ишь чего выдумал, папаша: пе-еть!
И Дуня избоченилась, сделала правой рукой, сильно скосила глаза в его сторону, выгнула шею и пропела фальшиво, но громко:
— К черту!.. «Лучинушку», — мрачно сказал капитан.
— Такую не знаю, — обиделась Дуня. — Хамская какая-нибудь?
— Что? Русская, дура!.. «Хамская»!.. А «Красный сарафан» знаешь?
— Сара-фан?.. А-а… сарафаны я в иллюзионе видала… Так это ж у кацапов сарафаны носят!
— У каких это таких у ка-ца-пов? А ты кто?
— Я севастопольская мещанка, не забывай, папаша! Еще бы мне в сарафанах ходить, да коноплю трепать. «Чаго-й-то эт-та ты, мол, Ванькя, штей не хлябашь? Отощашь тах-та», — проговорила она сильно в нос и очень растягивая слова.
— Что-о?.. Ах, ты, отщепенка!.. Дрянь! — закричал капитан, покраснев. — Россию свою судить, — а? Над Россией смеется!.. И кто же смеется и судит? Шлюха судит!..
Капитан сказал еще два густых слова и, плюнув на порог, вышел.
Больше он не заходил к Дуне.
Как-то долгим вечером, сидя дома около топившейся печки (очень редко топили, но теперь захолодало вдруг, выпал снег, начались морозцы, и бедный миндаль, наивно поверивший раннему теплу, погиб, конечно), Коняев сказал сестре:
— Каменным углем топим!.. Вонь даже, а? Мерзость какая! И того, если б хозяин с железной дорогой не был хорошо знаком, не достать бы никак… То ли дело у нас-то? Береза! Сосна!.. И у печки-то сидишь, и то бывало… Совсем не то… Нет, совсем не то! Довольно! Кончено!.. Весной мы отсюда едем… Чтобы я здесь еще и лето жил? Слуга покорный!.. Пользу тебе это принесло, конечно, все-таки Крым… Ты меньше кашляешь… Гораздо меньше!
— Разумеется, я поправляюсь, — живо вставила Соня. — Ты знаешь, я ведь и в весе прибавилась: на пять фунтов!
— Вот как! — приятно изумился Коняев, хотя уже знал об этом: она так же оживленно сказала ему об этом еще две недели назад, и он так же приятно изумился: «вот как!» — Значит, в апреле мы — в свои края!.. Я придумал — и будет очень дешево: в имение! Там у них все это свое: молоко, яйца, — теленка, поросенка когда-нибудь зарежут, — куда девать! Там даже и рады будут, хоть и дешево: некуда же девать, — ты сама подумай!
— Летом там хорошо будет, — отозвалась Соня, оставляя вышиванье. Она не говорила брату, что они больше живут ее вышиваньями, чем его пенсией, так как она заботливо привезла с собой целую корзину дорогой материи, рисунки, шелку и даже гарусу и продавала в магазин работу. — Летом в деревне молоко какое густое!.. Если не очень много дождей, то ничего… если лето сухое… Грибов много… Земляника!.. Кха… — она хотела было закашлять, но сдержалась, хотя и с большим трудом.
— Земляника! Боровая! А?.. Рыжики! Где здесь достанешь рыжиков?.. Попандопулов тут сколько угодно, а где рыжики?.. Если к Платонову, например, — помнишь? Там одна березовая аллея в три версты… Чудо! Сколько же он с нас может взять? Пус-тяки!.. Погостить даже с месяц можем, как старые соседи… Мы ведь с ним вместе охотились, когда я еще мичманом был… Он еще тогда у нас во флигеле неделю жил, помнишь? Тогда он у меня неделю, теперь мы у него… месяц, например… Ничего, он человек богатый, Платонов!
Платонова она помнила. Она знала больше, чем брат. Она знала, что он из-за нее прожил у них в давно проданном костромском именьице неделю; на охоту они ходили раза два, и был это только предлог. Она считала себя виноватой, что у них оборвалось это как-то нелепо… Камер-юнкер Платонов, — это и было все, чем осенила ее жизнь. Потом, тайно от брата, она посылала ему не раз письма, но ни на одно не получила ответа.
— К Любимову тоже можно… — продолжал между тем капитан, — это уж потом… Любимов — старик: он с нашим отцом в большой дружбе был… к нему можно будет потом… Старый человек, ему же веселее будет в компании. А к той зиме война уж кончится, — это ясно… Вот как насыпят немцу перцу союзники летом, тут и будет конец… Раз Америка возьмется, — кончено… А наши поддержат.
На всякий случай он припомнил еще нескольких из своих бывших соседей: Худокормова, Завертаева, Смоличева, Озерова, Голубкова, — все настоящие, кряжистые, без соринки русские люди, коренники, хлебосолы, спокон веку дворяне, — разве они откажут?
— И ведь не Христа ради, — боже избави до этого дожить! — а за плату (кто захочет ее взять только), — пусть и за плату, но божескую плату: кто же виноват, что пенсий не повышают? Как назначили при царе Горохе, так и теперь дают, а цены теперь на все… ого!.. И хоть бы одного изверга-спекулянта повесили в пример другим!.. На фонаре! Среди улицы! Белым днем! Кверху ногами!.. И все, все с удовольствием помогали бы его вешать, поверь!..
Помешал уголь в печи железным прутом и добавил желчно:
— И кочерги даже у них порядочной нет, — до чего народ не зимний!.. У нас-то зима как станет с ноября, и уж знаешь: зима!.. Зайцы… лыжи… волки… Ведь и ты любила на лыжах, Соня?
— Да, на лыжах любила… На лыжах я с горки спускалась к самой запруде… кха… и без палок!
Так они вспоминали, и только маленький уголок прошлого подняли они вдвоем перед топившейся печью, но иногда исцеляюще действует даже самое воспоминание о прошлом, как будто и не жил потом, а таким и остался, как тогда, — бодрым и юным, ясным и крепким, веселым и смелым, — и вся жизнь еще перед тобою — одна чистая ширь… Хорошо, когда ширь, а не щель… Нехорошо, когда щель… Бог с нею тогда и с жизнью!
В этот вечер спать легли они поздно, и если сам Коняев, ворочаясь и кряхтя, все-таки уснул кое-как под утро, то сестра его не спала напролет всю ночь: впиваясь до боли зубами в тощие руки, вздрагивала всем своим длинным, ни разу в жизни не обласканным телом и плакала в думку…
А события на фронте тем временем шли тихо. Все пятились румыны, отдавая богатую Валахию немцам.
— Надеялись тоже на этих обезьянщиков!.. Им бы только с обезьянами ходить да в садах в оркестрах играть!.. — ворчал Коняев. — Какие из них солдаты? Шар-ман-щики!..
Однако и русским дивизиям в Добрудже приходилось плохо, и капитан видел, что что-нибудь подобное могли бы сказать и о наших солдатах румыны…
Какая-то как будто растерянность наблюдалась даже у союзников, не только у нас. Менялись то и дело главнокомандующие, премьер-министры, министры… Стонал торговый флот всего мира от беспощадной подводной войны, начатой немцами.
Все скареднее становилась жизнь: мало сахару, мало хлеба, и почему-то совсем нельзя было достать керосину. Сидели по вечерам сначала при лампадке, потом при церковной тоненькой свече. Бывают такие свечи и праздничные — пасхальные, например, — бывают и горестные… Эта тоненькая, жалостно горевшая свечка праздничной не казалась.
5Простые люди иногда бывают очень прозорливы в чисто житейских вопросах. Не знаю, передается ли это наследственным путем, как инстинкт, или тут и чужой, и свой, хоть и небольшой, но очень прочно усвоенный опыт, только, как думали Дудышкины, что больная жиличка их зимою умрет, так и случилось, но умерла она уже в самом конце зимы, под 4-е марта в ночь. Упорная, она изжила себя всю до последнего, даже ухудшения в ее здоровье не замечалось. Только за два дня до смерти она слегла, а то все ходила.
Этой смертью сестры ошеломлен был капитан чрезвычайно. Он уже привык к ее болезни и кашлю: просто, — в последние три года сестра его была все тот же уют, та же домовитость, та же заботливость о нем, только с кашлем, как бывают часы стенные с хрипом при бое: хрипят, но идут так же, как и раньше шли. И утром 4-го марта, рано вставши, он постучал в ее комнату и сказал: «Соня!» — а она не отозвалась; он постучал крепче и вздумал пошутить, как это делал в детстве: «Соня, ты настоящая соня!» — она не отзывалась и на это; тогда он отворил дверь.
В комнате было совсем тихо, даже дыхания спящей не было слышно. Он, уже с большой, от сердца идущей тревогой, подошел к ее кровати, сказал совсем громко: «Соня!» — и положил руку на ее лоб; лоб был холодный и легкий, как будто уходящий куда-то вниз из-под его руки, ускользающий и гладкий, как биллиардный шар: мертвый.
— Соня! Соня! — начал тормошить за плечо мертвую Коняев. — Да Соня же!.. Что же это такое?.. Господи! — и закрестился часто-часто, точно сетку из мелких крестов хотел повесить между собой и наваждением этим. Но наваждения никакого и не было: было нечто совершенно простое и необходимое в жизни — смерть, но к смерти никак не могут привыкнуть люди.
Капитан сел на стул возле ее кровати и заплакал. Он передумал все детство свое: усадьбу под Костромою, которую потом продали; деда, тоже бывшего флотского, — наваринского героя; мать (отец умер рано, и его он не помнил); прямые красные сосны; прямые белые березы; запах молодых майских березовых листочков; запах березовки в старом шкафу, которую настаивали на почках, чтобы лечить порезы; запах палой хвои и смолы, и таинственный флигель в роще, и Соню девочкой в синей бархатной шляпке — с длинным золотистым фазаньим пером… и много всего и, когда постучали в дверь его квартиры из общей с хозяевами прихожей и чей-то голос громко спросил: «Можно?» — он не сразу пришел в себя. «Неужели спите?» — сказал тот же голос, и капитан узнал Дудышкина.
— Да, спим, спим!.. — ответил он горестно и неестественно громко. — Мы — крепко спим! Сестра-то у меня… а? — начал было он, отворяя двери.
— Царь отрекся! — выкрикнул, весь сияя, Дудышкин.
— Сегодня ночью… сконча…
— Да, сегодня ночью узнали… Телеграмма пришла. Заставили отречься!
— Кто?.. Что вы говорите, позвольте?.. От чего отрекся?
— Царь! Царь!
— От России… отрекся?
— От престола, от престола отрекся!.. Ка-кой вы! Ну, до свиданья!
— От престола? Гм… Как же так от престола?.. А у меня сестра умерла!.. — вспомнил он. — Сестра у меня… Соня, — и он заплакал снова.
Дудышкин уже уходил было, но, услышав, вернулся. Когда к людям приходит смерть, так же свободно и без спроса, как и она, входят к их телам и чужие люди; так же вошел в спальню покойной и Дудышкин и тоже потрогал лоб рукой.
— Ну, вот… — сказал неопределенно. — Да… Болела-болела, бедная, и вот… Пойти жену к вам послать: что же вы одни тут можете?.. Пойду, пошлю.
Пошел, и тут же прибежала Дудышкина в туфлях на босу ногу, вытирая руки об фартук и с готовыми уже слезами.
Несколько дней прошли в хлопотах и заботах, которые всегда вызывает смерть. Неожиданный расход на похороны заставил продать даже и платья покойной, потому что разные малонужные вещи, кроме этого, были проданы еще раньше.
Схоронили под кипарисами, и, глядя на спокойные, темные, ровные кипарисы эти, говорил тихо Дудышкину капитан:
— Страшные деревья какие!
А на улицах уже везде трепыхались красные флаги; с красными флажками спереди катили автомобили; красные флаги виднелись на внутреннем рейде на всех судах, когда они с Дудышкиным шли с кладбища.
— Что это? — испуганно спрашивал Коняев Дудышкина.
А тот облизывал свои толстые губы и отвечал спокойно:
— Революция.
— Но ведь царь, вы же сказали, — отрекся?