Сегодня снова май. Скоро день твоего рождения. Всюду продают сирень - твои цветы.
Приходит Верочка-Верушка
Чудная мамина подружка.
Она несет большой букет.
(Сегодня маме тридцать лет.)
Несет большой букет сирени,
А он подобен белой пене,
Такая пышная сирень.
Я с белым бантом набекрень
Бегу... Гори, гори не гасни,
Тот миг... И розочку на масле
Пытаюсь сделать для гостей...
Из тех пределов нет вестей,
Из тех времен, где дед мой мудрый
Поет и сахарную пудру
Неспешно сыплет на пирог.
И сор цветочный на порог
Летит. И грудой белой пены
Сирень загородила стены.
Как я была богата. У меня были бабушка, дедушка. Сегодня есть отчим, которого я называю папой уже тридцать лет. Сегодня он больно ранен маминой смертью. Сегодня он одинок и растерян. Сегодня он спасается хлопотами по раздаче старых вещей. Сегодня он покупает продукты, волнуется за моих детей, занимается географией с моим старшим сыном, и ждет нас в гости. Сегодня он единственный человек, которому я могу позвонить в черную минуту и сказать: "Папа, я не могу привыкнуть, что мамы нет, не могу смириться..."
"Ну что делать, деточка", - говорит он мне, плача. "Ну что делать? Я буду помогать тебе, чем могу. Все сделаю, но я не могу вернуть тебе маму".
Живи долго, папа. Живи долго.
май 1983 г.
* * *
Маме
Я не прощаюсь с тобой, не прощаюсь,
Я то и дело к тебе возвращаюсь
Утром и вечером, днем, среди ночи,
Выбрав дорогу, какая короче.
Я говорю тебе что-то про внуков,
Глажу твою исхудавшую руку.
Ты говоришь, что ждала и скучала...
Наш разговор без конца и начала.
* * *
О память-роскошь и мученье,
Мое исполни порученье:
Внезапный соверши набег
Туда, где прошлогодний снег
Еще идет; туда, где мама
Еще жива; где я упрямо
Не верю, что она умрет,
Где у ворот больничных лед
Еще лежит; где до капели,
До горя целых две недели.
* * *
Маме
Прости меня, что тает лед.
Прости меня, что солнце льет
На землю вешний свет, что птица
Поет. Прости, что время длится,
Что смех звучит, что вьется след
На той земле, где больше нет
Тебя. Что в середине мая
Все зацветет. Прости, родная.
Папа Миша
Года в четыре мне очень нравилось играть с фотографией, на которой я, годовалая, сижу на руках у отца. Нравилось мять эту карточку, разглаживать, рисовать на ней цветными карандашами. Фотографию отбирали, но я снова находила ее и мучила.
Дома мне говорили: "Папа Миша пошел на фронт добровольцем. У него было слабое зрение. Он погиб, подорвавшись на мине." "Папа Миша тебя очень любил, - говорила бабушка, - Он держал тебя бережно, как хрустальную вазу. У него были длинные, тонкие, музыкальные пальцы".
Когда я стала старше, то пожалела, что исчеркала фотографию, на которой папа держит меня своими "длинными, тонкими, музыкальными пальцами". Я так долго рассматривала его руки на снимке, что, мне начинало казаться, будто пальцы вздрагивают. Интересно было изучать его лицо, коротко стриженные волосы, очки, улыбку, себя в каком-то комбинезоне с пуговками, вазу, зеркало, ковер - весь далекий неведомый фон младенческой, довоенной жизни, в которой папа Миша держал меня, как хрустальную вазу и придумывал мне всякие имена: "Ларчик-самоварчик, Лариска-матриска, Ларченок".
Что еще у нас осталось от той жизни? Вот карточка, где мама с папой на Черном море. Это - до меня. Мама в широкополой соломенной шляпе, смуглая, в полосатом купальнике. Папа худой, очкастый. Оба лежат у самого берега и смеются: волны, брызги, морская пена. На карточке застыли подтеки и капли светлозеленой масляной краски. Наверное, следы довоенного ремонта на Большой Полянке, где жила моя семья.
Я подолгу изучала все отцовские фото. Вот маленькое фото на удостоверении газеты "Тагильский рабочий" со штампом 1934 года.
Вот фотография, где он снят в военной форме. Отец сидит, а мама стоит рядом. Они смотрят друг на друга и улыбаются.
Когда я повзрослела, наши книжные шкафы на Полянке стали таинственным миром, в котором я пропадала часами. На форзаце многих книг было написано: "М.Миллер".
Эти книги казались мне загадочными, как и все, связанное со странными, хотя и привычными словами "Папа Миша". Загадочными были "Илиада" и "Одиссея" - толстые, громадные тома с фантастическими картинками; маленькие сборники стихов со странными названиями: "Белая стая", "Зеленый Вертоград", "Иверни". Причудливые наименования издательств - ОГИЗ, ГОСЛИТ, ГРИФ, АЛКОНОСТ - только добавляли таинственности книгам. Вот том в темном переплете. На обложке - ни слова. На форзаце сверху - гирлянда роз с шипами, а ниже написано шрифтом с буквой ять: Александр Блок "Земля в снегу", и совсем внизу "Третий сборник стихов", изд-во журнала "Золотое руно". В середине страницы была стерта какая-то карандашная надпись. Я долго пыталась прочесть, что там было написано, и, наконец разобрала: "Стихи на бумаге. Снегу больше, чем земли, а бумаги, чем стихов". Кто сделал эту надпись и кто стер, я не знаю. Но надпись эта волновала меня в детстве едва ли не больше, чем сами стихи. Хотя и стихи я перечитывала по многу раз, особенно те, рядом с которыми были карандашные пометки: черточки, галочки, скобки. "Ты твердо знаешь, в книгах сказки, а в жизни только проза есть", - читала я строки, отчеркнутые карандашом.
Однажды я увидела драгоценные книги, сложенные штабелями на полу: мама ждала букиниста, чтоб продать кое-что из книг, готовясь к переезду с Полянки. Это было в 1952 году. Я в последний раз листала "Илиаду", "Одиссею", жутковатый альбом Босха, книгу, посвященную не помню какому юбилею театра Сатиры. Я любила ее за обложку, украшенную смеющимися лицами всей труппы. Несколько дней книги лежали на полу, и я присаживалась рядом с ними на корточки и листала, листала...
О папе мне мало рассказывали дома. Я знала, что он любил, стихи, что был застенчив, худ и высок, носил очки, которые я пыталась сдернуть с него, когда он брал меня на руки. Он не позволял, и я громко кричала. Тогда, чтоб меня не расстраивать, он специально покупал дешевые чашки и, когда я пыталась сорвать с него очки, подсовывал мне чашку, которую я разбивала вдребезги, визжа от восторга.
Как странно было читать свое имя в его письмах с фронта: "Вот разобьем фашистов, и я вернусь к Ларченку".
Одно время мне казалось, что папа жив, и я настойчиво вглядывалась в лица прохожих, надеясь увидеть его в толпе. Странно, что мне так не хватало его. Почти ни у кого из девочек нашего класса не было отца. Моя семья была даже больше, чем у многих: мама, бабушка, дедушка. Существовали папины сестры и брат, с которыми мы, правда, виделись редко. И все-таки я ждала отца, искала в толпе, сочиняла истории о нем. Мне не хватало его всегда и, особенно остро, когда случались ссоры в семье, когда маму уволили с работы, когда мы ходили с ней по улицам и читали объявления о найме, когда меня дразнили во дворе...
Я любила бывать в доме отца на Арбате, где после войны жили его родные, в длинном доме с круглой башней - бывшем доме Моссельпрома. Я и сейчас показываю детям этот дом, в котором уже давно не живет никто из моих родственников. "Смотрите, вон дом папы Миши", - говорю я им. Отец мне никогда не снился в детстве и впервые приснился лет пять назад. Мне очень многое хотелось сказать ему, но губы не слушались, потому, что нам было отпущено мало времени: он был ранен в висок. Из раны тонкой струйкой шла кровь. Кто-то хлопотал возле него, пытаясь остановить кровь, но кровь шла и шла, и становилось ясно, что рана смертельна. Он был бледен, но безмерно счастлив нашей встрече. Он держал мою руку и спрашивал о чем-то слабым голосом. Я хотела ответить, но внезапно проснулась. Пробуждение было страшным, потому что не стало отца, которого я ждала всю жизнь, дождалась и снова потеряла, так и не успев ничего сказать ему. Этот сон долго не отпускал меня.
И вот, спустя тридцать шесть лет после смерти отца, в 1978 году, я случайно встретилась с человеком, который был с отцом на фронте и говорил с ним накануне его гибели. Он рассказал мне об отце то, чего я не знала. Он рассказал мне, что познакомился с отцом в Куйбышеве во время войны, что отец рвался на фронт, но его не брали из-за плохого зрения; что ему в конце концов в обход всех комиссий удалось попасть в армейскую газету. Там он работал в должности помощника ответственного секретаря и большую часть времени проводил в типографии. Работы было много. Когда же выпадала свободная минутка, он любил что-нибудь напевать себе под нос или читать вслух стихи. Стихов он знал великое множество и мог читать их часами. "Жил он стихами и музыкой, а точнее в стихах и музыке, и еще точнее: казалось и стихи и музыка писались для него одного", - рассказывал мне Н.
И еще он жил мамой, которую любил безумно. Эта любовь стоила ему жизни. Однажды, узнав, что с фронта в Москву идет машина, отец и один из его приятелей решили съездить в Москву, чтоб повидаться с родными. Командировки в Москву были делом обычным для редакции. А в тот момент их отлучка могла пройти незамеченной, потому что в типографию попала бомба, и газета временно не выходила. Отец, как человек "безнадежно" штатский, не видел в этой "мальчишеской" затее ничего страшного. Приехав в Москву, папа не сразу разыскал маму, которая, работая в журнале "Красноармеец", часто ездила в командировки. Отец пробыл в Москве три или четыре дня. Из Москвы в Ядрин, где жили его родители и сестры, полетело счастливое письмо: "Мои дорогие! Творятся чудеса - пишу вам из самой Москвы!.. А рядом со мной сидит, как вы думаете, кто? - Беллочка!!...". Это письмо я прочитала совсем недавно. Его передала мне незадолго до своей смерти сестра отца, с которой он очень дружил. У мамы же были сложные отношения с его родными, и поэтому я виделась с ними не часто.
И еще он жил мамой, которую любил безумно. Эта любовь стоила ему жизни. Однажды, узнав, что с фронта в Москву идет машина, отец и один из его приятелей решили съездить в Москву, чтоб повидаться с родными. Командировки в Москву были делом обычным для редакции. А в тот момент их отлучка могла пройти незамеченной, потому что в типографию попала бомба, и газета временно не выходила. Отец, как человек "безнадежно" штатский, не видел в этой "мальчишеской" затее ничего страшного. Приехав в Москву, папа не сразу разыскал маму, которая, работая в журнале "Красноармеец", часто ездила в командировки. Отец пробыл в Москве три или четыре дня. Из Москвы в Ядрин, где жили его родители и сестры, полетело счастливое письмо: "Мои дорогие! Творятся чудеса - пишу вам из самой Москвы!.. А рядом со мной сидит, как вы думаете, кто? - Беллочка!!...". Это письмо я прочитала совсем недавно. Его передала мне незадолго до своей смерти сестра отца, с которой он очень дружил. У мамы же были сложные отношения с его родными, и поэтому я виделась с ними не часто.
Так постепенно отец начал возвращаться ко мне. Он возвращался через рассказы Н. и других людей, с которыми учился в Лит. Институте, работал в Лит. газете или служил в армии.
"Он открыл мне Маяковского, Пастернака, вообще - поэзию в ее лучших, величайших проявлениях, - написал об отце один из его лучших друзей-сокурсников. - Перечитываю теперь книжки поэтов, которых когда-то читали вместе, и передо мною встает образ "первооткрывателя" - совсем еще юного Миши Миллера. Всегда думаю о нем с обожанием и признательностью... Живописью он увлекался самозабвенно".
"Он был влюблен в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть. Замечу при этом, вкус к поэзии у него был безупречный. А Пастернаку он готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно", - так писал другой его приятель по институту.
Н. рассказывал мне: "В день моего рождения Миша подарил мне книгу стихов Пастернака, в серо-голубом супере. Я не хотел брать, потому что это была единственная книга, которую он взял на фронт. "Бери, - настаивал он. Из этой книги я все помню наизусть, а ты нет".
Отец возвращался ко мне и через письма, которые дала мне моя тетя, через ее рассказы о ее любимом младшем брате Меличке. Она была смертельно больна, "настоящее" воспринимала туго, зато прошлое помнила до мельчайших деталей. И, когда она говорила об отце, казалось, что он жив и скоро вернется.
Спустя много лет я шла по его следу. Беседовала с теми, кто знал его в разные годы. Говорила и с тем человеком, с которым он пережил самое страшное время в своей жизни. С трудом, с болью вспоминал он то, что произошло зимой 1942 года.
Об их самовольной отлучке в Москву узнал политработник газеты и потребовал трибунала. Это было время, когда вышел указ Сталина об усилении дисциплины в армии. Отца и его приятеля судили и приговорили к смертной казни. "Трибунал заседал в большой избе, - вспоминал Н. - Я вижу Мишу со спины, его бритый затылок. Он в шинели без хлястика и ремня. Хлястик срезали, ремень отобрали. И очки тоже. Помню его последнее слово. Он сказал только, что хотел бы честно посмотреть в глаза дочери". После трибунала осужденных отвели в избу, которая служила тюрьмой, а через некоторое время отправили в Калужский Централ. Там в камере смертников они провели девяносто дней. Камера помещалась на втором этаже и была заполнена самыми разными людьми. Каждую ночь кого-то уводили на расстрел, что часто сопровождалось истерикой и криком уходящих и остающихся.
На папу и его друга в камере смотрели с удивлением. Они занималась "странным" делом: читали друг другу лекции: папа своему приятелю по литературе, музыке, кино, а тот ему - по математике и другим точным наукам. Они даже справили там день рождения папиного друга. И папа подарил ему половину своей дневной порции зерна, размоченного в воде - единственной пищи, которая им полагалась.
Прошло три месяца и, наконец, осужденных вызвали и повели на первый этаж. Они не знали, что их ждет. Сразу после приговора была послана апелляция на имя Калинина, но решение было неизвестно. С некоторых пор, чтобы избежать криков в общей камере, смертников стали уводить из нее заранее в специальную камеру на первом этаже. Конечно, заключенные знали, где эта камера. Знали об этом отец и его друг. Дорога казалась долгой. Сорок с лишним лет спустя друг моего отца рассказывал мне об этой бесконечной минуте срывающимся голосом: коридор, лестница, коридор. Все ближе и ближе "та" дверь. Заведут ли в нее или проведут мимо? Их провели мимо. Апелляцию удовлетворили: смертный приговор был заменен десятью годами с пребыванием на передовой.
Друзей отправили на фронт. Вернее, в лагерь под Йошкар-Олу, а оттуда с арестантской ротой на передовую. Их везли через Москву. Эшелон стоял в Москве несколько часов, и отцу снова в последний раз удалось увидеться с мамой. Это была их последняя встреча. Рассказал ли он ей, что пережил, я не знаю. И спросить не у кого. В письмах в Ядрин родителям и сестрам отец писал, что был ранен, лежал в госпитале и потому молчал. Письма, которые он писал маме с фронта, пропали. Одноделец отца говорил мне, что отец держался очень мужественно. И лишь в лагере, когда стал пухнуть с голода, стал нервничать, что его не возьмут на фронт. Но на фронт он попал и даже чудесным образом опять встретился с Н. "Часть лета, всю осень, вплоть до ноября Миша вместе со своим однодельцем писали историю 326 дивизии, рассказывал Н. - Их любил комиссар и не посчитался с тем, что они осужденные. В ноябре история была написана, комиссара отозвали в Москву, а Мишу с приятелем отправили в резервную роту". В первом же бою отец погиб. Это произошло 26 ноября 1942 года. Ему было двадцать восемь лет.
Теперь я понимаю, почему мне так скупо рассказывали дома об отце, избегали называть имена его фронтовых друзей. Мои близкие панически боялись проговориться, боялись выболтать то, что мне не следует знать. Боялись ради меня, ради моего будущего. И с детства я слышала только одно: "Папа Миша пошел на фронт добровольцем и погиб, подорвавшись на мине". Сколько помню себя, столько помню эти слова. Много раз в детстве я представляла себе минное поле, почему-то непременно покрытое снегом, и отца, почти слепого, в очках, совсем одного, идущего через поле. И вдруг взрыв... Что дальше, я не умела вообразить. Тут я останавливалась и начинала представлять все сначала: белое поле, одинокая фигура отца, медленно идущего навстречу своей гибели. Его гибель - катастрофа моей жизни. Я потеряла родного человека, близкого мне не только по крови, но и по духу. Гадать, как бы сложилась моя жизнь, будь жив отец, дело пустое. Только случай помог мне узнать все, что я узнала, по-настоящему открыть его для себя. Случай или судьба. Я должна была пройти по следу, встретиться с теми, кто помнит отца, прочесть письма, которые не читала прежде, и через 43 года - то "роковое" письмо, которое он написал после приговора и чудом передал из тюрьмы своим друзьям 24 февраля 1942 года. Все эти годы письмо хранилось у Д.С.Данина. Текст этого письма Даниил Семенович приводит в записках об отце, написанных по моей просьбе в мае 1985 года.
Милая Лариса!
Вы хотите, чтобы я написал то, что помню о вашем отце. Попробую. Но странно подумать, что прошло 43 года с того дня, когда в заснеженной деревушке Дача - заовражной окраине Мещовска - мы безнадежно обнялись в минуту его насильственного ухода в неизвестность. Время стояло суровое военная зима 42-го. Наше наступление, начавшееся в декабре 41-го под Москвой, остановилось. Его поступок - поездка в Москву на попутной выглядел бы в иных обстоятельствах простительно мальчишеским порывом. Но тогда обернулся беспощадно наказуемым своеволием - "дезертирством на двое суток". Я и сейчас слышу, как откидывались обеляющие слова "на двое суток" и оставалось только лишенное смысла гибельное слово "дезертирство". Все понимали, что это значит. И потому безнадежным было прощальное объятье. Не могу уже вспомнить, через кого и как он передал нам письмо, написанное плохо очиненным карандашом на листах бумажного срыва - семь страничек отчаяния, душевной чистоты и веры в дружбу. На тусклом конверте без марки было написано: "Данину, Мельману, Аграновичу, Григорьеву". Я приписал в нижнем правом углу конверта дату - "24 февраля 1942 г. Мещовск". Потом стал обводить синими чернилами по карандашным линиям текст, чтобы письмо в передрягах сохранилось и почерк уцелел. Но, как вижу сейчас, успел обвести лишь три с половиной странички. Что-то помешало, а что - не помню... Допускаю, что может быть он сунул мне это письмо в минуту прощанья, и потому нет нужды догадываться, через кого и как он его передал нам. Адресованное четверым, оно осталось у меня, очевидно, как у старшего (мне было тогда 28 лет, Нёме Мельману - 24, Жене Аграновичу и Григорьеву-Белецкому - около того)... Помню, я перечитывал это письмо после войны только однажды, когда мы с моей покойной женой - Софьей Дмитриевной Разумовской - ностальгически разбирали сохранившуюся переписку военных лет. В одной из шести трофейных немецких папочек "Зольдатен Брифе", изобретенной для подшивки писем, приходивших на фронт, я тогда нашел и Мишин выцветший конверт. Удивительно, что время его сберегло! А сейчас, как обещал Вам, нашел его во второй раз, снова перечитал, и снова - с перехваченным горлом... Но будет, наверное, правильно, если я приберегу текст того письма к концу этих коротких воспоминаний, которым невозможно придать разумной связности: время подвергает память эрозии и то, что исчезло, не восстановить, иначе оно не было бы исчезнувшим.