Золотая симфония - Лариса Миллер 9 стр.


... Мы познакомились летом 1938-го в редакции "Литературной Газеты". Сретенка. Последний переулок (это не по счету, а просто он так назывался). Старый доходный дом по левой стороне, если идти к Трубной. Была просторная квартира в бельэтаже, перепланированная на комнаты-клетушки. Они шли по периметру квартиры, каждая отбирая для себя одно или два окна, а вместе вырезая из квартирной площади небольшой прямоугольный зал посредине, дневного света лишенный. Там всегда горела незапомнившаяся люстра, и настольная лампа освещала рабочее место молодого чуть рыжеватого человека в углу, у двери в клетушку отдела критики. Молодой человек тоже являл собою отдел - он был собственным заведующим и единственным сотрудником у самого себя. Короче - главенствовал над перепиской газеты с читателями и графоманами. Оттого-то меня, студента-физика, и привели к нему тем летом несчастливые обстоятельства жизни.

Весною 38-го на Челябинском тракторном был арестован мой отец-инженер. Мать вернулась в Москву. Когда я спросил ее, сколько получал отец, она назвала увесистую для студента-стипендиата сумму. Но в приступе самонадеянного благородства я сказал, что она будет иметь больше: "Возможные передачи и прочее..." Мне пришлось всерьез искать внештатную работу: не хотелось бросать университет, да и никто не принял бы меня в штат с репрессированным отцом и старшим братом (тоже инженером). Не помню, кто из литературных друзей - поэтов и критиков - надоумил меня попробовать силы на критическом разборе стихов начинающих. Если память не путает, это обещало рубль или трешку за ответ на графоманское письмо. Думаю, что покойный Женя Бернштейн, почти мой однолетка, но уже известный к тому времени критик (Евгеньев), постоянно печатавшийся в "Литгазете" и со всеми знакомый, думаю, что вероятнее всего он порекомендовал меня, своего старого приятеля по Бригаде Маяковского, "прекрасному и вдумчивому парню Мише Миллеру". Эта формула - "прекрасный и вдумчивый парень" - запала мне в память, потому что ее не раз повторяла позднее Мишина соседка по редакции "графиня Разумовская", как он ее называл, сидевшая за стеной в отделе критики.

При первой нашей встрече, - поденщика и работодателя, полуосвещенный работодатель встал, оказался такого же роста и такой же худобы, как его будущий поденщик, приветливо сказал - "а-а, это вы!" и протянул мне руку над неустойчивой грудой приколотых к конвертам писем. Кто-то из нас, или мы оба, совершил или совершили, неловкость: груда полетела на пол. Дальше мы говорили, сидя на корточках и собирая рукописи. Может быть поэтому, когда мы выпрямились и уселись визави, появилось чувство, будто мы уже издавна знакомы и успели надежно испытать друг друга на верность. Мы еще оставались "на Вы", но уже перешли на имена. (И я до сих пор не знаю, как звали Мишу Миллера по отчеству). Запомнились из того разговора две подробности. Одна мило, но мало-важная: "вот это - ваши золотые россыпи" - сказал Миша, накрыв ладонью собранную груду стихов. Другая подробность была существенней и нашими улыбками не сопровождалась.

Дабы никого не подвести, - ни рекомендателя, ни работодателя, - мне надо было в какой-то форме сказать, что мой отец сидит. И для смягчения этой моей недоброкачественности добавить, что дело его разбирается и, вероятно, он будет освобожден, как ни в чем не виноватый... Я начал: "Миша, мне надо вас предупредить..." И тут он сразу прервал меня, понизив голос: "я знаю, но анкету вам заполнять не нужно, только не распространяйтесь об этом... " Лишь те, кто сегодня числятся в старших поколениях, могут по достоинству оценить тот его поступок. Потому что это был ПОСТУПОК, а не деталь разговора двух молодых людей.

Позднее, когда через три с половиной года судьба свела нас в редакции армейской газеты 10 армии, в зимних Сухиничах и белом Мещовске, мы припоминали, как началась наша дружба. Я рассказывал ему, что отец мой на свободу так и не вышел, а умер в тюремной больнице, будучи заключенным "без дела", то-есть не успев дожить до возбуждения дела против него, так что следователь переслал матери даже все отцовские документы и остававшиеся при нем деньги! Миша говорил тогда - и я был с ним согласен, - что это освобождает меня от обязанности упоминать в анкетах об аресте отца: "можешь просто писать - умер в Челябинске осенью 1938 года". (Если бы Миша дожил до середины 50-х годов, он узнал бы еще одну прихоть нашей жизни: та смерть заключенного "без дела" лишила моего отца права на посмертную реабилитацию - некого было реабилитировать, некого и не за что... Представляю, как Миша, в манере своей молчаливой вдумчивости, продержал бы минутную паузу, а потом протянул бы: "да-а, любопытно".) В Сухиничах или Мещовске я повинился перед ним: рассказал, что в день нашего делового знакомства все-таки хотел скрыть от него вторую половину моей тогдашней семейной недоброкачественности - арест старшего брата, который, к счастью, в январе 39-го был действительно оправдан по суду и освобожден. Миша сказал: "мог не скрывать... вот я тебе расскажу..." Последовал его рассказ о таких же бедах той эпохи - не помню, семейных или приятельских, но разыгравшихся вокруг него самого. Тогда подобные разговоры мыслимы были только при безусловном взаимном доверии. Мы испытывали его друг к другу, хотя той весной, - неразлучной, домашней, детской, - дружеской связи, какая заводится в школьные или студенческие годы, между нами просто не успело возникнуть перед войной. Такая связь возникает и на войне. Она и возникла зимой 42-го. Да вот, к несчастью, длилась всего месяца два...

(Из наших общих друзей по 10 армии она у меня длится по сей день только с живым и здравствующим Немой Мельниковым.)

... Вернусь к освещенному столу в Последнем переулке. Зная мои обстоятельства, Миша Миллер щедро подбрасывал в мою долю "золотых россыпей" все новые письма. Вынужденный работать быстро, пока продолжались летние каникулы, чтобы наполучаться денег впрок, я приходил часто - за все новыми порциями стихотворного графоманства. Выкладывал из студенческого портфеля предыдущую партию уже казненных стихов. Миша старался перехватить ее у меня еще на-весу, чтобы она приземлилась среди его бумаг на нужном месте. И так повелось, что при этом разыгрывалась короткая сценка:

- Не обнаружился ли новый Пушкин? - спрашивал он с притворной надеждой в голосе.

- Пока не обнаружился, - виновато отвечаю я.

- А новый Лебедев-Кумач?

- Этого сколько угодно!

В другой раз Пушкин заменялся Маяковским, Блоком, Пастернаком, а Лебедев-Кумач - Жаровым, Демьяном Бедным, кем нибудь из молодых, дружно нами отвергаемых звонарей или старомодностей. Работодатель был доволен поденщиком - прежде всего из-за моего темпа: я ухитрялся за день умерщвлять столько надежд на поэтическую славу, что в ящиках Мишиного стола зримо таяли завалы неотвеченных писем. А это было Мише важно, потому что иные из заждавшихся признания стихотворцев писали жалобы куда угодно - вполне резонные по существу, но опасные по адресу и доносительской демагогии. Но и я, разгребатель завалов, должен был быть осторожен: жалобы мог вызвать и своевременно отправленный ответ, если бывал он избыточно лихим по тону и допускал кривотолкование по аргументации. И поначалу я нередко слышал от Миши: "Послушайте, но так же нельзя - он нокаутирует нас обоих, надо писать тоньше!" Иногда возникал спор. Миша был спорщиком тихим, однако неутомимым и неодолимым. Когда я по неопытности зарывался, он безошибочно предлагал: "Пусть рассудит графиня Разумовская". Мы приоткрывали соседствующую с его столом дверь отдела критики и я тотчас лишался речи: он знал, что при Софье Дмитриевне Разумовской я влюбленно немел. А она сверх того неизменно принимала его сторону: "Слушайтесь Миши - он вдумчивей вас..." Или: "Господи, что вы тут написали! Снисходительный Миша вас просто портит! Попали бы вы в мои руки!" Миша улыбался и уже за своим столом утешающе говорил: "Ладно, все лишнее я вычеркну сам... а Туся прелесть, правда?" Мне казалось, с первой минуты, когда он нас познакомил, что он сам немножко влюблен в эту женщину с ее легкой походкой, летящими волосами, чуть старомодной красотою и повадкой чеховской "четвертой сестры". Он всегда улыбался при Тусе, поправлял громоздкие очки, вставал, когда она, скользя мимо его стола, бросала ему что-нибудь мило-приветливое на ходу. Говорил, что безоговорочно доверяет ее вкусу, а она, в свой черед точно то же говорила о нем. Не помню, чтобы он истинно душевно приятельствовал с кем-нибудь еще в тогдашней "Литгазете"...

Однажды в ответ на его улыбчиво-традиционное - "не обнаружился ли новый Пушкин?" - я должен был весело признать: "обнаружился!" Эту историю стоит рассказать, потому что и тут Миша совершил ПОСТУПОК... Летом 38-го в редакцию стали приходить юмористически-безграмотные и столь же патетические стихи с пришпиленными к тетрадочным листкам фотографиями автора. Он подписывался "Я.Пушкин". Такие же стихи-с теми же фотопортретами он присылал в "Знамя" и "Комсомольскую правду", где они попадали порою тоже ко мне (поскольку я и там занимался ремеслом "литконсультанта" в силу тех же обстоятельств). С маленьких снимков глядело лицо бритоголового дебила, на розыгрыши неспособного. На всякий случай, чтобы не пасть жертвой розыгрыша кого-нибудь из друзей-поэтов, я - по совету Миши Миллера и Анатолия Тарасенкова (моего работодателя в "Знамени") - стихов Я.Пушкина всерьез не разбирал, а только прохаживался по орфографии и нелепой рифмовке. Все звучало вполне безобидно, но, конечно, обидно. И вот стали приходить от обиженного не жалобы, а угрозы разоблачить меня, как "засевшего там-то и там-то" врага народа. В ту пору это звучало вовсе не смешно. В конце концов Миша решил послать многоадресному жалобщику официальное уведомление, что консультант такой-то от работы с начинающими отстранен. (И Тарасенков в "Знамени" сделал то же самое). Пришло ликующее письмо от Я.Пушкина кажется, последнее. Помню, его ходила читать к Мишиному столу вся редакция. Бедняга признался, что он, действительно наделенный судьбою фамилией Пушкин, стал придумывать стихи год назад, в 37-ом, в честь столетия гибели своего однофамильца, дабы появился на свет наш, советский Пушкин! Миша спрашивал меня, не чувствую ли я себя Дантесом... В общем, история была анекдотическая и незабвенная. Но дежурная фраза Миши - "не обнаружился ли новый Пушкин!" - приобрела не очень веселый смысл. И я теперь отвечал: "слава богу, нет!" Вот то мое мнимое отстранение от работы было по всем тогдашним меркам еще одним ПОСТУПКОМ Миши Миллера. И мы не раз вспоминали его потом...

Однажды в ответ на его улыбчиво-традиционное - "не обнаружился ли новый Пушкин?" - я должен был весело признать: "обнаружился!" Эту историю стоит рассказать, потому что и тут Миша совершил ПОСТУПОК... Летом 38-го в редакцию стали приходить юмористически-безграмотные и столь же патетические стихи с пришпиленными к тетрадочным листкам фотографиями автора. Он подписывался "Я.Пушкин". Такие же стихи-с теми же фотопортретами он присылал в "Знамя" и "Комсомольскую правду", где они попадали порою тоже ко мне (поскольку я и там занимался ремеслом "литконсультанта" в силу тех же обстоятельств). С маленьких снимков глядело лицо бритоголового дебила, на розыгрыши неспособного. На всякий случай, чтобы не пасть жертвой розыгрыша кого-нибудь из друзей-поэтов, я - по совету Миши Миллера и Анатолия Тарасенкова (моего работодателя в "Знамени") - стихов Я.Пушкина всерьез не разбирал, а только прохаживался по орфографии и нелепой рифмовке. Все звучало вполне безобидно, но, конечно, обидно. И вот стали приходить от обиженного не жалобы, а угрозы разоблачить меня, как "засевшего там-то и там-то" врага народа. В ту пору это звучало вовсе не смешно. В конце концов Миша решил послать многоадресному жалобщику официальное уведомление, что консультант такой-то от работы с начинающими отстранен. (И Тарасенков в "Знамени" сделал то же самое). Пришло ликующее письмо от Я.Пушкина кажется, последнее. Помню, его ходила читать к Мишиному столу вся редакция. Бедняга признался, что он, действительно наделенный судьбою фамилией Пушкин, стал придумывать стихи год назад, в 37-ом, в честь столетия гибели своего однофамильца, дабы появился на свет наш, советский Пушкин! Миша спрашивал меня, не чувствую ли я себя Дантесом... В общем, история была анекдотическая и незабвенная. Но дежурная фраза Миши - "не обнаружился ли новый Пушкин!" - приобрела не очень веселый смысл. И я теперь отвечал: "слава богу, нет!" Вот то мое мнимое отстранение от работы было по всем тогдашним меркам еще одним ПОСТУПКОМ Миши Миллера. И мы не раз вспоминали его потом...

Миша легко и отзывчиво улыбался, но я совсем не помню его смеющимся или хохочущим. Отчего это было так - не знаю. Он излучал спокойную надежную порядочность. Все знали: он - умный и очень цивилизованный. И нет у меня на памяти никого, кто думал или говорил бы о нем дурно. Ему должно было бы хорошо житься на свете. Но живо помню, как он становился неразговорчивым, погруженным в уныние, для посторонних необъяснимое. Вероятно более близкие его друзья знали причины. Но его замкнутая повадка в этих случаях была такова, что я не мог решиться, ну, скажем, беззаботно обнять его за плечи и произнести что-нибудь этакое - бодрящее и необязательное. Помню только как однажды Туся Разумовская предупредила меня: "Не трогайте сегодня Мишу". И тихо объяснила, что у него неудача со статьей, которую он попытался написать по ее же просьбе. О чем - вспомнить не могу. Но суть дела была чисто психологической и состояла в том, что он, написав обещанное, и даже передав свой текст Софье Дмитриевне, вдруг взял его обратно, решительно и бесповоротно. "А что - действительно получилось плохо?" - примерно так спросил я. "Не знаю, - сказана С.Д. - он не позволил мне ее прочитать!" Меня, уже начавшего тогда печататься в "Литгазете", это поразило. Оттого, наверное, и запомнилось... Может быть, так объяснялись и другие его "приступы унынья" (не знаю, как сказать лучше)? Может быть, ему, отлично понимавшему, что хорошо и что плохо в литературе, просто не давалось собственное творчество - "не давалось" с его же собственной точки зрения? Он не дожидался чужого суда, а сам вершил его над собой? Это очень похоже на правду... Позднее - в армейской газете 10 армии - он писал легко и непринужденно. Как все мы - пустяково газетные тексты. Но страницы фронтовой печати - не плацдарм для самовыявления в литературе! Он это прекрасно сознавал и там "не держал себя за руку".

Вот я вернулся к началу этого письма-воспоминания. И теперь окончу его печально-обещанным. Он написал нам 24 февраля 42-го:

Мои дорогие ребята!

Приближается час нашего расставания. Может он произойти неожиданно. И потому хочется заранее сказать вам какие-то теплые, хорошие слова.

Все, что произошло, страшно. Перенесу ли я все это, не знаю - боюсь, что нет. Слишком часто ударяет обухом по голове мысль о дочке, жене, матери. Какое горе на них обрушилось! Отец, муж, сын - дезертир, преступник! Как мне доказать, что это не так? Что мне делать? Пошлют на передовые - бесславно погибну, так и не искупив преступления своей кровью. Какой уж из меня герой! Посадят - тогда уж совсем смерть. Так хотелось бы работать, "служить у вас хотя б швейцаром". Но ведь никакой работы не доверят! Одним словом - конец, страшно нелепый и неожиданный. Вот как бывает, дорогие!

Сколько бы мне ни оставалось жить; быть может совсем немного, я всегда буду помнить вас, мои родные. Ведь вы единственные люди, которые понимают, верят - я не преступник, не авантюрист. Я - несчастная жертва этого злосчастного кипнисовского бардака, будь он трижды проклят! Я всегда буду помнить такое ваше теплое участие в эти тяжкие для меня дни, я всегда буду помнить все хорошее, что было в нашей совместной двухмесячной жизни поезд Куйбышев-Кузнецк, твои песни, Женя, Нижний Посад, приезд Дани и еще многое, многое.

Друзья мои, дорогие! Всем, кто помнит меня, объясните, что я не преступник, что все происшедшее - страшная моя ошибка. Если у меня будет хоть какой-нибудь адрес, давайте его всем, кто захочет мне написать... Это будет единственной моей радостью в жизни. Объясните всем - я стал жертвой нашей общей любви к Москве. Я не подумал, что именно во имя этой любви - не должен был совершать свой мальчишеский преступный шаг. Теперь, наверное, никогда больше Москвы не увижу.

Но главное не это. Главное - дочь, жена, мать. У меня к вам три просьбы, ребята. Быть может, одна из них слишком серьезна. И все же умоляю вас, во имя дружбы, выполните и ее.

1). Напишите коллективное письмо жене. Объясните обстановку в редакции, объясните, что я не преступник. Одним словом, найдите такие слова, чтобы хоть как-то смягчить ее горе. Надеюсь на тебя, Даня, в первую очередь. Письмо лучше послать с оказией. По почте - не дойдет.

2). Моя дочка остается без средств к жизни. Ребята, можете или нет, но вы должны это сделать - это и есть моя самая серьезная просьба высылать ей по куйбышевскому адресу хотя бы триста рублей в месяц, сколько сможете. И еще одна просьба - делать это как бы от моего имени, иначе родители жены денег не примут.

3). Отвечайте на каждое письмо мне. Знакомым сообщите, что я переведен в другую часть, оттуда напишу. Родителям, сестре, брату напишите то же самое. Но если у меня другого адреса не будет, писать я не смогу - напишите им вторично, объяснив хотя бы вкратце в чем дело. Иначе они с ума сойдут, не получая от меня писем. Если же у меня будет адрес все письма обязательно перешлите. Поручаю это тебе, Немочка. В письме Белле напишите, что деньги я дочке буду посылать, сколько смогу. (Я имею в виду, конечно, ваши деньги).

Вот три просьбы. Еще раз умоляю не забывать о них никогда.

Чем жить так, как мне предстоит, лучше совсем не жить. Но все же попробую. Если окажется все бессмысленным, то выход будет один. В этом случае не осуждайте меня, а поймите. И вспоминайте - был такой - Миллер - в общем не плохой малый, любил жизнь, не всякую, а именно нашу, советскую, желал счастья своей стране, и всегда старался, чем мог помочь строительству этого счастья, любил книги, музыку, ненавидел войну и стал нелепой жертвой ее...

Если не доживу до победы - а наверное не доживу - желаю вам дожить до нее и в какой-нибудь мирный день вспомнить и обо мне. И еще желаю - не становиться жертвой своих мальчишеских желаний. В наше суровое время это не прощается.

Пишу какие-то розовые слова, а на душе - дьявольщина, иногда, кажется, мозг не выдержит.

Может случиться и это. Еще раз умоляю сделать все, о чем прошу. Не забывайте меня. Помогите и лично мне, если сможете. Уверен в вас. Крепко обнимаю, целую вас, Даня, Женя, Нёма, Толя.

Ваш Миша.

Если окажетесь в М., обязат. повид. Беллу.

Вот перепечатал я это трагическое письмо с "петлей на шее" и надо бы что-то прибавить. Но остальное вы уже знаете сами. Тяжело на душе не только от воспоминаний. У меня есть ощущение нечистой совести: в памяти не сохранилось ничего, что давало бы ответ на мучительный вопрос - как мы, четверо, исполнили просьбы Миши? И главную из них - как долго посылали мы деньги Вам, крошечной, и как это делалось? Редакцию вскоре разогнали - все по той же причине. Мы подали коллективный заступнический рапорт Начальнику политотдела армии полковнику Пономареву (думаю, что я не путаю фамилии). И тогда впервые узнали, что коллективные рапорты в армии запрещены. Была политически осуждена вся обстановка в "кипнисовском бардаке". Нас отправили в разные места. Нема Мельников попал в дивизию нашей армии. Мне пришлось уехать в резерв ПУРа. Жене Аграновичу - не помню куда. Существенно, что уже в апреле-мае мы не были вместе. Каждый что-то делал, чтобы Мише помочь, но усилия эти были тщетны (смешно и наивно было бы полагать, что они сыграли хоть какую-нибудь роль в замене смертного приговора отправкой Миши и М. на передовую). Я связался с Маргаритой Алигер и просил ее все рассказать Фадееву, (который хорошо знал Мишу), дабы А.А. что-нибудь предпринял. В 49-ом, когда меня исключали из партии за космополитизм, к мои винам была прибавлена "защита дезертира во время войны". (Это сделал отнюдь не Фадеев, а критик Даниил Романенко, который весной 42-го расследовал всю эту историю в нашей редакции по поручению Политуправления фронта и от кого-то узнал о моей попытке привлечь к заступничеству А.А.) Помню еще, что я виделся в Москве с Беллой - раз или два. Все ей рассказал, но дружеские отношения у нас с ней почему-то не сложились. Мишиного письма я ей показывать не мог, потому что папочек "Зольдатен Брифе" - трофей 42-го года - с собою в командировки не возил. (Кстати, такие папочки, взятые в разбитом немецком бронетранспортере под Сухиничами, были и у Миши.) И, естественно, задавать вопроса о деньгах я не мог бы, а говорила ли она о них хоть что-нибудь - не помню. Боюсь, мы выполняла ту Мишину просьбу раза два-три - не больше, словом - пока были еще вместе. А может быть и дольше, но как это происходило - уже не вспомнить.

Назад Дальше