– Значит, ты…
– Да, – с улыбкой кивнула она. – Сейчас я закажу себе безалкогольного вина, как бы убого это ни прозвучало. И мы это отметим.
– Но… Как же мне теперь быть? – не спешила радоваться мама.
– В каком смысле?
– Ты не обижайся, но… Я сказала скульптору, что мне сорок три. Я чувствую себя на сорок три. А если у меня появится внук…
– Скажи, что мне пятнадцать, – разозлилась Надя. – Я твоя непутевая дочь-подросток, которая залетела от учителя физкультуры. Кстати, ты ни хрена не выглядишь на сорок три.
Иногда Надя видела это словно наяву. В такие минуты у нее портилось настроение, серело лицо и беспомощно подрагивали ресницы, как будто бы где-то глубоко внутри нее просыпалась другая Надя, маленькая, с дурацкой мальчишеской стрижкой, в собравшихся «гармошкой» колготках и неглаженом платье. И этой маленькой Наде так хотелось плакать, что большая Надя запиралась в ванной, включала воду и, сидя на прохладном кафеле, позволяла себе быть слабой. Хоть на пять минут – этого достаточно, чтобы влажная чернота отступила, ненадолго, до следующего обидного воспоминания.
Ей пять лет. Она сидит на скамеечке в игровой комнате детского сада и прижимает к груди потрепанного тряпичного мишку. От мишки пахнет гороховым супом, у него надорвано ухо, и вообще – это не ее мишка, общественный, но в данный момент никого ближе у Нади нет. Мишка создает хотя бы иллюзию сочувствия, он теплый и рядом, а все остальные – и воспитательница Евдокия Петровна, и нянечка Софья Алексеевна – смотрят на нее так, словно она описалась на торжественной линейке. Брезгливо смотрят, искоса, а разговаривают так, словно ее и рядом нет.
Евдокия Петровна, монументальная дама в пластмассовых бусах, говорит:
– И что нам с этой Суровой опять делать? Вот дождется она, оставлю девчонку на улице. Пусть сидит на лавке и сама ждет свою вертихвостку.
«Вертихвостка» – это она о Надиной маме.
Мама опять забыла Надю из садика забрать.
А на улице – февраль, и давно стемнело. У Нади, как и у многих одиноких людей, живое воображение: она уже видит себя на обледеневшей лавочке, в нарядном красном пальто. Сжимает пальцы в рукавичках и шепчет тряпичному мишке, чтобы тот не боялся и не переживал. Хотя мишку, должно быть, отберут, это же собственность детского сада.
Горячие слезы затекают за воротник шерстяного платья, шея чешется.
– Каждый раз одна и та же история, – вторит ей пожилая нянечка Софья Алексеевна, от которой дети из младших групп стараются держаться подальше, не отдавая себе отчет, почему им так отчаянно неуютно рядом с этой румяной аккуратной старушкой.
Дети-то из старших групп все давно поняли. И Надя тоже знала, в чем дело. Просто Софья Алексеевна – ведьма. Она и в детский сад устроилась на работу потому, что любит поедать маленьких детей. Но поскольку она умна и дальновидна, на людях она ест как все – пересоленные щи и картофельное пюре с паровыми котлетками. Но как только наступает ночь, у нее бледнеет лицо, клыки желтеют и вытягиваются, зрачок становится кошачьим, а на подбородке вырастает покрытая седыми волосами бородавка. Об этом Наде рассказали во время тихого часа, под строжайшим секретом. И с тех пор она цепенела от ужаса, когда водянистый взгляд Софьи Алексеевны останавливался именно на ней.
– Уже половина восьмого, – хмуро смотрит на часы воспитательница. – Муж меня убьет. Он думает, что у меня любовник.
– Пришел бы и сам посмотрел, – хмыкает Софья Алексеевна. – Ладно, давай закрываться. Возьму ее к себе.
Надя разжимает похолодевшие пальцы, тряпичный мишка падает на ковер. «Только не это, только не к ней!» – шепчет она.
– Точно? – сомневается Евдокия Петровна.
Понимает, наверное, что нянечка собирается Надю съесть. Может быть, даже жалеет ее в глубине души. Хотя это вряд ли. Ей же проще будет – в группе останется всего девятнадцать детей.
Надя умоляюще смотрит ей в глаза.
– Ну хорошо, – решается воспитательница. – Оставим на двери записку для этой вертихвостки. – И, обернувшись к онемевшей от страха Наде, приказывает: – Сурова, чего сидишь, одевайся давай!
– Я лучше на лавочке, – беспомощно шепчет Надя. – Мама скоро придет. Я подожду.
Но ее уже никто не слушает. Евдокия Петровна, напевая какой-то шлягер, красит губы в странный морковный цвет. Софья Алексеевна повязывает перед зеркалом оренбургский платок. Сегодня она еще более румяная, чем обычно. Может быть, из-за того, что в комнате сильно натоплено, а может быть… может быть, предвкушает горячую свежую кровь.
Надину.
Надя пытается застегнуть пальто, но пальцы не слушаются. Евдокия Петровна со вздохом ей помогает. Улучив момент, Надя жалобно шепчет в ее перепудренное лицо:
– Пожалуйста!.. Не поступайте так со мной. Я не хочу к ней.
От возмущения голос Евдокии Петровны становится похожим на ночь за окном – таким же ледяным и неприветливым.
– Да как ты вообще смеешь?! Думаешь, мы обязаны с тобой возиться?!
– Она меня съест, – всхлипывает Надя. – Съест же.
Коротко бросив: «Дура!» – Евдокия Петровна нахлобучивает фетровую шляпу с огромным замшевым цветком и уходит.
Дома у Софьи Алексеевны пахнет лекарствами и пряниками. Наде вспоминается сказка о колдунье из пряничного домика. Целую вечность она тянет время в ванной, моет руки ароматным мылом и рассматривает в зеркале свое бледное лицо. До тех пор, пока нянечка не стучит в дверь: «Выходи уже, Сурова! Создает же Бог таких копуш!» Надя замечает на стеклянной полочке под зеркалом маникюрные ножницы и, подумав, прячет их в рукав.
Она не позволит ведьме застать ее врасплох. Будет бороться. В конце концов, добро всегда побеждает зло.
Правда, Надя вовсе не была уверена в том, что она – это «добро».
Скорее всего, она не добро и не зло, просто маленькая беззащитная девочка. Именно поэтому ее сюда и привели.
Софья Алексеевна возится у плиты. Мнет дымящуюся картошку деревянной колотушкой, сверху посыпает мелко накрошенным укропом, ставит тарелку перед Надей.
– Жри вот. Больше у меня ничего нет.
Надя робко устраивается на краешке стула. Она голодна – в животе словно надули крошечный, наполненный садняще холодным воздухом, шарик.
Софья Алексеевна наливает себе вино – темное, как кровь. Надя отводит глаза – неприятно смотреть, как старушка пьет. Сердце колотится, картошка обжигает язык. На стене она замечает черно-белую фотографию – красивая женщина в темной соломенной шляпке прижимает к груди букет полевых ромашек и застенчиво улыбается. Нянечка перехватывает ее взгляд.
– Это ваша внучка? – вежливо спрашивает Надя.
– Нет у меня никаких внучек, – резко отвечает Софья Алексеевна. – Я это, не видно, что ли?
Надя не верит. Конечно, ведьма врет, заговаривает ей зубы. Думает, что раз Наде всего пять лет, она совсем глупая и не может отличить красавицу с ромашками от сморщенной старухи с мясистым носом.
– Столько поклонников было. – От вина (или в предвкушении крови?) у нее заблестели глаза. – Генерал ухаживал один. И еще один, партийный начальник. Мне уже сорок пять тогда было, но я была очень даже… Кочевряжилась. Думала, что навечно такой останусь, раз дотянула до сорока пяти. А потом… Рак нашли. Два года по больницам бегала, потом по бабкам. Мастэктомия, четыре курса химии… В сорок пять выглядела девочкой, а в сорок восемь – почти старухой. Поправилась сильно… Такая депрессия была, жить не хотелось. Все думала, а может, я зря тому партийному начальнику отказала? Был бы у меня ребенок, все не так уныло… Но потом устроилась в детский сад и поняла, что детки такие мне на хуй не нужны. – Она басовито хохотнула и допила вино. – Все сопливые, злые какие-то… Или страшные, ни кожи, ни рожи, как вот ты… Что смотришь на меня так? Что молчишь?
– А можно еще картошки? – помявшись, попросила Надя.
Мама появляется часа через два. Не то чтобы она пьяна – так, немного навеселе. Наверное, выпила бокал шампанского. Она и сама была как шампанское – искрящаяся, с блестящими глазами и серебряным смехом. Надя бежит к ней по коридору, но спотыкается и плашмя падает на паркет. Спрятанные в рукаве маникюрные ножницы, о которых она и думать забыла, летят под ноги Софье Алексеевне. Та поднимает их, с удивлением рассматривает и бормочет: «Еще и воровка. Неудивительно, у такой-то мамаши».
Надя вскидывает взгляд, ждет, что мама вмешается, защитит.
Но мама молчит.
Она пришла не одна, за ее спиной перетаптывается какой-то незнакомый мужик в бобровой шапке. У него пышные усы, и в них блестят льдинки.
Мама и Надя идут домой, незнакомый мужик в шапке плетется за ними, на два шага позади. Мама веселая, возбужденно шепчет:
– Прости меня, малыш. Это Вадим, знакомый Нинки из бухгалтерии. Он из Ижевска, всего на два дня приехал… А она мне про него столько рассказывала. Он ювелир, представляешь?
– Мам, ты же обещала…
– Прости меня, малыш. Это Вадим, знакомый Нинки из бухгалтерии. Он из Ижевска, всего на два дня приехал… А она мне про него столько рассказывала. Он ювелир, представляешь?
– Мам, ты же обещала…
– Я пыталась дозвониться в детский сад, они не брали трубку.
– Но ты обещала.
– Малыш, ну не капризничай. – Мама смешно морщит нос. – Зато дома будет жаркое.
– Он что, останется ночевать? Мама, но я не хочу…
– Не дуйся. В субботу пойдем в зоопарк, получишь сахарную вату. Поспишь на раскладушке разок, ничего страшного… – И, понизив голос, добавляет: – Может, мы с тобой еще в Ижевск переедем… Ты лучше расскажи, что ты у Софьи Алексеевны делала?
– Она ведьма. – Надя смотрит под ноги, на снег.
– Глупости. – Мама хочет взъерошить ей волосы, она всегда так делает, когда дочь обижена, но сейчас на Наде шапка. И она просто проводит по шапке ладонью. – О чем вы говорили.
– А что такое мастэктомия?
– Это она тебе рассказала? – хмурится мама.
Надя кивает.
– Ведьма, – покачав головой, резюмирует мама.
Мужик в бобровой шапке глухо покашливает в усы.
Мама давным-давно выбрала себе амплуа вечного ребенка и за долгие годы вросла в него, как жирный гриб-паразит в измученное дерево. Да, именно так: она ловко паразитировала на этой самопровозглашенной детскости. Ей нравилось, чтобы жизнь танцевала вокруг жизнерадостным карнавалом, она же – беззащитная, неактивная – благодарно принимала данности.
Лет с десяти у Нади начало формироваться ощущение, что она старше мамы.
Каждое утро она вставала по будильнику, расчесывала коротко подстриженные волосы (косы, густые и блестящие, были отстрижены, когда Надя пошла в школу, – маме было лень каждое утро просыпаться раньше и возиться с ее волосами), готовила бутерброды – себе и маме и уходила в школу, оставив на столе записку: «Мамочка, не забудь выпить таблетки после завтрака».
Мама увлекалась гомеопатией. Истово лечила все то, чем на самом деле больна не была: бронхит, гастродуоденит, анемию, мерцательную аритмию.
«Женщина, вы здоровы, как конь. На вас пахать можно», – однажды сказала ей врач «Скорой помощи», которую вызвала Надя, когда после какого-то телефонного разговора (вероятно, очередной любовник дал ей отставку) мама осела по стенке, приложив ладонь к левой груди. Мама оскорбилась и с тех пор общалась только с гомеопатами и самозваными лекарями, которые охотно подкармливали ее самоидентификацию слабости.
Ни разу мама не помогла ей с домашним заданием, ни разу не проконтролировала, чтобы зимой Надя носила шапку и теплые рейтузы, чтобы не пропускала плановые прививки. С Надиными подругами была знакома, охотно привечала их дома, не различая лиц и не интересуясь деталями.
Лучшей школьной подругой была Марианна.
– Надь, я прихожу к тебе в гости уже четыре года. Почему она называет меня то Юлей, то Нинель? – однажды возмутилась она.
– Не обращай внимания, у мамы своя реальность. Что с нее возьмешь.
«Что с нее возьмешь» – это Надя не сама придумала. Так говорили о маме окружающие, а та и рада была.
Всеми признанная инфантильность будто бы даже маме льстила. Как будто бы «инфантильность» и «моложавость» – синонимы.
Мамины любовники… Их лица – ярмарочная карусель, калейдоскоп, лоскутное одеяло. Лица опускаются вглубь памяти, как камни на дно темного пруда. Впрочем, некоторые вопреки законам физики остаются на поверхности.
Марк Макарович, нервный и бледный, инженер с замашками и амбициями диссидентствующего поэта. Он лихо рифмовал «любовь» с «кровью», а «весну» с «сосной» и притом смел считать себя непризнанным гением. К тому же у него была явная паранойя, которая маме казалась безобидным романтическим штришком. Он на полном серьезе считал, что преследуем властями. Что его телефон прослушивается, а чей-то раздолбанный ржавый «Москвич», не первый год гниющий в сером сугробе под окном, на самом деле шпионский пункт, начиненный хитроумными устройствами. Так и жил – эдакий неуловимый Джо из бородатого анекдота.
А ночью, под одеялом, иногда глухо кричал «огооонь», и Наде оставалось только догадываться, чем они там с мамой занимаются.
Был еще Филипп Семенович, рыжебородый инженер, простой, как батон «Нарезной», но с претензией на рафинированность. Он носил вельветовый костюм с кожаными заплатами на локтях и все время говорил «ну знаете ли», будто хотел придать любой своей будничной фразе особенную многозначительность. От него едва ощутимо, но все-таки попахивало кошачьей мочой. Десятилетняя Надя не могла понять, почему так. Но однажды Филипп Семенович рассказал (разумеется, маме, а Надя привычно подслушивала под дверью кухни), что встречался он с какой-то библиотекаршей из Химок, и был у нее кот – еще более стервозный, чем сама библиотекарша. Однажды ночью кот, которому не нравилось присутствие посторонних на его территории, выразил протест единственным доступным его биологическому виду способом – нассал в карман любимого пиджака Филиппа Семеновича. Утром был скандал. Филипп Семенович решился на ультиматум – либо кот, либо он. Библиотекарша, хоть и после минутной заминки, но все же выбрала кота. «А ей уже сорок два, вот дура, кому она еще нужна была», – резюмировал он. Десятилетней Наде было необъяснимо неприятно все это слушать, мама же держалась молодцом и даже кокетливо посмеивалась. И вот библиотекарша осталась коротать бабий век со своим котом, а Филипп Семенович сдал в химчистку испорченный пиджак, сбрил бороду и встретил маму. О том, что кот с разгромным счетом выиграл у химчистки, знала, похоже, одна только Надя – остальные запах не чувствовали. И чем больше Надя узнавала того, о ком мама периодически говорила «твой будущий новый отец», тем больше ей хотелось разыскать кота и пожать ему лапу.
Филипп Семенович, конечно, не тянул на хрестоматийного злодея, но почему-то его присутствие раздражало до дрожи в коленках. По утрам он ел вареные яйца с ножом и вилкой. По вечерам, закинув ноги в дырявых носках на журнальный столик, читал газету «Советский спорт». Иногда, поймав мамин взгляд, он выставлял вперед скрюченные на манер кошачьих когтей пальцы, обнажал коричневатые зубы курильщика-хроника и говорил: «Арррр!» – видимо желая намекнуть, что он – хищник, а мама – беззащитная лань. Такая вот у них была игра, с легким эротическим уклоном. И вот когда Надя слышала это кокетливое «арррр!», ей хотелось зажать уши, зажмуриться и бежать куда глаза глядят.
Однажды она так и сделала – побежала. Сорвалась с места, подхватила куртку, в подъезде долго не могла попасть в рукава. Мама выбежала за ней на лестничную клетку: «Куда ты, бешеная? Стой же!» Наде было и весело, и противно. Весело, потому что «арррр!» осталось вне зоны видимости, а противно – потому что это не навсегда. Пришлось, послонявшись по бульварам и сжевав две булки с творогом в «Елисеевском», вернуться обратно. Да еще и мама обиделась.
Самым противным в Филиппе Семеновиче было то, что он пытался Надю поучать. Однажды подсунул ей «Анну Каренину».
– Мне десять лет, – хмуро напомнила Надя. – Я Джека Лондона люблю.
– Вырастешь дурой, – сделал вывод Филипп Семенович. – Кто сказал, что возраст – это преграда пониманию? Вот твоя мама старше меня на двенадцать лет, и ничего.
Надя не поняла, как связаны Джек Лондон и разница в возрасте между мамой и ее придурковатым любовником. Но это тоже было в его характере. Речь Филиппа Семеновича была похожа на вдохнувшего веселящий газ балеруна. Он крутил словесные фуэте, перескакивал с темы на тему, иногда пытался ухватиться за ключевые слова, но все равно терял нить.
Однажды Надя услышала, как он говорит маме:
– Твоя девчонка меня ненавидит.
– Да ну тебя, – отмахивалась хохотушка-мама, – Надька просто серьезная. Ты преувеличиваешь.
– Она так смотрит на меня. Как волчонок. Иногда перехвачу ее взгляд, и мурашки.
– Она на всех так смотрит. Ну что я могу поделать, замкнутая девочка.
– Ее надо показать психиатру, – понизил голос Филипп Семенович, и Наде, прячущейся под обеденным столом, захотелось потихоньку подползти к его ногам и вцепиться зубами в щиколотку.
Она понимала – нельзя. Иначе мама ему поверит. И тогда Филипп Семенович победит, а ее, Надю, выживут из дома. Сдадут в школу на пятидневку, а то и вовсе в лагерь для трудных подростков. И она пропадет, а Филипп Семенович в своем отвратительном вонючем пиджаке будет читать в ее любимом кресле и хранить одежду в ее шкафу.
– Девочка странная, – гнул свою линию он. – У меня есть знакомый доктор, я предварительно консультировался.
– Прекрати. Давай лучше сходим в кино.
Так и жили. А в один прекрасный день все решилось само собою – Филипп Семенович встретил в троллейбусе ту самую библиотекаршу с котом. Надина мама потом всем говорила, что библиотекарша – ведьма, приворожила мужика, потому что разве можно по доброй воле уйти от нее, спелой, к библиотекарше, высохшей и варикозной?