Всем нравится читать про известных людей — это как подсматривать. Ничего делать не надо: и так интересно. А когда погружаешься в чей-то мир, приходится работать. Не подглядывать за писателем, а в душу его влазить, в мир, в глаза его. Где-то скрючиться, где-то ногу отсидеть. И на месте писателя помочь бы, а мы ворчим.
Я, например, сам себе отсек половину читателей, тем что не умею описывать город. Тайгу, Тихий океан, охотников и их жен — пожалуйста, потому что люблю. Город так не люблю, не понимаю, наверно. Хотя там понимать особо нечего — люди везде люди. Но в плане литературном здесь все освоено и надо разгребать место, а на это свой талант и героизм нужен. Мне проще в свежей тайге отстроиться.
Хотя друзей в городе полно. Но в приезд туда так устаю за первые две недели, что дальше для общения не гожусь. Кто успел, тому повезло. Зовут знакомые, которых не видел два года, а сил нет. Обижаются. Ладно, говорят, что с тобой поделаешь, отдыхай. А я-то не отдыхать ложусь, а беру пивка и к однокласснику-соседу, с которым могу хоть каждый день видеться. Просто молчать или про машины говорить. Читатель такой же. На детектив есть силы. А на тайгу нет.
Сам я читаю точечно и только по наводке. Сопротивляюсь: а вдруг и вправду хорошо, сильно написано, и все это пережить придется. Понятно, что потом спасибо скажешь, а вначале решиться надо.
Стоял на охотничьей выставке со своими книгами. Подошел мужик лет пятидесяти, рослый, крепкий, открытое лицо: Сколько стоит книга? С автографом столько-то. Как с автографом? Да так. Подождите, так… это… Вы? Ну да. Да нет… Побледнел, покраснел, заморгал. Встряхнул головой. «Так не бывает. Вы…Ты… Ты же там где-то…» Столик своротил, подошел, заплакал, обнял. Стоит. Я вот Володя… Глаза красные. Володька, давай-ка… пошли быстро по сто пятьдесят… Оказалось сам с Калуги, у меня предки оттуда. Охота, природа, книги. Оптина… Недавно взял в библиотеке мою книгу, вживался, переживал: «С мужиками, твоими товарищами, с Толяном, с Геннадием и в избушке посидел, и в лодке проехал, и водки попил, и поговорил обо всем… Самому уже не попасть на Енисей, ну хоть так. Спасибо тебе. Пиши главное».
Читатели бывают грубо двух типов: глубинные и просто читатели. Глубинный это так называемый подготовленный читатель, воспитан на традиции, ему все равно где происходит действие, в Москве, Красноярске или Южно-Курильске, бы была глубина и связь с русской классикой. Это как мы, только ума хватает не писать. Могикане.
А для большинства вникать в быт промысловиков скучно и неохота, к тому же смутно чувствуют, что вроде что-то такое уже было у «деревенщиков» (дурацкое вынужденное слово, как рамочка). Мои енисейские рассказы читают либо могикане, либо люди, связанные с тайгой, природой, дикой Сибирью. Я сам так зарядил, когда хотел именно земляков пронять до костей, и они, пронятые, мне дороже тысячи других были: с таким тылом я смело шел в любой журнал. За что же ругать молодых москвичек, торгующих поездками в Хургаду или шампунем, если им неинтересно про охотоведа из Верхнеинзыревска, или что ничего не говорит им зимний дизельный запашок японского грузовичка.
Да и неудобно, если красивая накрашенная девушка из новой машинки вдруг восхититься промороженными мужиками и их переживаниями. И зачем смущать девчонку, когда она сама позавчера из Северодвинска приехала в Москву деньги зарабатывать. Это как влюбить в себя манекенщицу, а потом заставить ее кулемки рубить.
С другой стороны в пылу написания рассказа никто не думает, для кого пишет. Пишет как выходит. И разговор этот нужен, чтобы уяснить, что виноват всегда писатель, и никогда читатель. И что больше никого и не существует. И повторю, все ворчанье о том, что в нынешней России нет места честному писателю — это из-за славы: что мало о тебе говорят, и из-за денег, что мало платят. А по-моему, если тебе повезло настоящим писателем родиться, то еще и приплачивать надо за это счастье. Вот пробираешься по повестухе и вдруг — неожиданная вершинка. Ты-то знаешь, откуда она, и что сам не при чем тут. Но зато какое счастье! Его уже никогда не забудешь и ни на что не променяешь. А если найдется кто-то, кто все твои вершинки повторит, пересчитает, не жалея санок и еще спасибо скажет, то не зря жизнь прожита. Поэтому береги читателя смолоду и не ропщи — мал золотник да дорог. А золотник у каждого свой, может быть для тебя это как раз те девчонки, что торгуют шампунем. Если конечно скажешь про них что-то такое, от чего они заплачут и тебе на плечо пушистую голову положат.
ДЯДЯ ИЛЬЯ (2)
28 сентября 2010 года в четверг понесло утрату село Бахта Туруханского района Красноярского края — умер Илья Афанасьевич Плотников. Бахта — село небольшое, дядя Илья — человек скромный, но показалось, опустел не только Енисей, но и вся Россия, почему — и объяснять не надо.
Родился 31 июля 1924 года в Бахте. Мать оставила семью, когда маленькому Илье было 3 года, сестренке 3 месяца — полюбила другого человека, который сошелся с ней, тоже оставив семью (выходит и в те времена бывало такое). Отец вскоре женился. Когда Илье было 9 лет, отца убило в тайге лесиной, и Илья остался с мачехой, сестренкой и сводными братьями-сестрами.
В ту пору детишек во всю привлекали для работы в колхозе. Придут: «Дай нам свою Машу или Дарью для подмоги» — «Пусть идет». И маленький Илья, учась в школе, подрабатывал то на рыбалке, то на сельхоз работах. В 12 лет, когда он отучился три класса, из школы пришлось уйти, не до учебы стало — слишком много работы, приходилось выживать, кормить малышей. Так и трудился на деревенском хозяйстве, да на рыбалке-охоте до войны, до 43 года. О его военной эпопее рассказано ниже в отдельном очерке.
Когда вернулся с войны — не нашел самого необходимого для таежной жизни: ни ружья, ни капканов, ни прочих ценностей. Все это у мачехи «злые люди» (имен не называл) в его отсутствие вытянули не мытьем дак катаньем, угрозами: «не дадим карточек». Все пришлось снова наживать.
После войны работал в колхозе. Были тогда направления: мясо-молочное животноводство, овощеводство (в основном капуста и картошка), рыбалка и охота. В колхозе работали не покладая рук, сметану, молоко, творог сдавали на пароходы по договорам, скотину под осень тоже отправляли — все вниз, на север, в Туруханск, Норильск.
Илья Афанасьевич трудился то завхозом, то учетчиком, даже раз председателем. Был честнейшим и дотошно-ответственным к цифрам и записям. Им буквально затыкали дыры: с весны ставили на невод руководить сплошь женской бригадой, усиленной ребятишками, (точно так же, как и им когда-то усиливали такие же бригады). Наступит горячая пора под осень, снимать-принимать капусту — бросят на сельское хозяйство. И так все время, то одно, то другое, дома почти и не бывал. А в колхозе строго было: как-то сняли кассу и не хватило двух копеек, собрали правление, влупили выговор, а это было серьезно.
Кто-то из мужиков, сдавая рыбу, предложил дяде Илье в обоюдных интересах подмухлевать, мол, семья огромная, не прожить, если не приворовывать помаленьку. Дядя Илья отказался, на что ему сказали разочарованно: «Эээх, Афанасич, жить ты не умеешь».
С осени до марта отправляли в тайгу белковать (соболя тогда не было, еще не реакклиматизировали). Охотились звеньями по четыре человека, продукты и палатку с печкой тащили собаки. Ночью в морозы палатку окапывали снегом. Гайновали, то есть искали белок по гайнам (гнездам, кто не знает), это требовало большого искусства, выгоняли верховой ход белки по ссыпавшейся с веток кухте. Опромышляли одно место, снимали палатку и шли в другое, дневной переход назывался "палаткой". Весной возвращались и снова работа, а еще и по дому надо было успевать — к этому времени Илья Афанасьевич уже обзавелся семьей. И снова: перевозка скота на тот берег (МТФ стояли прямо на покосах, скот находился там до осени), рыбалка, покосы, огороды. И так до бесконечности.
Дед был очень трудолюбивым и подчеркнуто самостоятельным, со всем справлялся до старости сам, уже похоронив жену, продолжал жить в отдельном аккуратном домике с автономным хозяйством. Рыбачил удочками налима — всю зиму не взирая на морозы, без дела сидеть не умел и знал, что единственное спасение в его возрасте — шевелиться.
Помощь принимал крайне неохотно, зато сам помогал даже незнакомым, заезжим. Рассказывают, что дружил с репрессированными, поддерживал их. Некоторые, в частности, грек Фомаиди (за точность фамилии не ручаюсь), давно уехавший, говорят, долго с ним переписывался.
К деньгам относился более чем спокойно, «куда мне их».
В Красноярск Илья Афанасьевич ездил второй раз в жизни в 2009 году лечиться. Пробыл 21 день в госпитале, там ему что-то подправили, зубы, ногу, и с удивлением сказали, что никаких болезней-то особых нет — все что есть — только возрастное, положенное, что крепкий дедушка.
Приведу отрывок из очерка-наработки для документального фильма про Бахту, где описан Дядя Илья лет за шесть до смерти:.
Приведу отрывок из очерка-наработки для документального фильма про Бахту, где описан Дядя Илья лет за шесть до смерти:.
Главное в дяде Илье — он артист. Самый настоящий — и на историю, и на слово, и на жест, отрывистый и четкий. На наклон головы. Головой отвечает то так, то сяк, на каждое заявление, новость — свое положение, то выжидательное, то настороженное, то внимательное, то удивленное, а то издевательское. Глаз то прищурит, то скосит. Голову то вскинет, то накренит зорко, раз, раз, й-эх! Все отточено, как врублено, равнение то налево, то направо, то наискось, и всегда насквозь. И руки — вскинул, туда указал, сюда. Туда пальцем тунул, здесь ладонью как топором обрубил. Подметает метлой двор, а его спросили, куда лучше сеть поставить, и он метлой тут же показывает: вот тута-ка быстерь, тамо-ка шугой забьет, и так обыгрывает эту метлу, как ни в каком театре не выучат.
Кажется видел в кино ли, где ли, такого деда, только все не то было, кусочки, подделки, и актеры пыжились, и больше хлопал их старанию, чем правде.
При всей живости Дядя Илья не Щукарь никакой, и хоть в разговоре гибкий, податливый, а на рыбалке так на сыновей прикрикнет, что так и представишь, какой он председатель когда-то был.
Восемдясят лет. Бродни, штаны в полосочку, рыжие деревянные ножны в берестяной оправе, кожаный ремешок, рукоятка ножа изолентой обмотана, фуфайка, черная ушанка. С виду небольшой такой верткий дедок, ухватистый на движение, так налима из пролубки крюком подцепит, так привычно на лед бросит и тут же коротко и туго тукнет его по башке обушком крюка, а потом подтащит на крюке же к рюкзачку. Домой пойдет, вверх, на угор, и на спине рюкзачок с налимами, а сзади на веревке пешня ползет, как бревно за трактором. И вроде лихо управлялся у пролубки, а идет-то к дому медленно, а пешня по снегу волочится и в шаг подергивается совсем устало. И что-то такое необыкновенно выразительное серьезное и грустное в этой подергивающейся пешне, будто она о деде больше знает, чем он показать хочет.
У дяди Ильи была поразительная память и поэтический дар рассказчика. Едва он начинал говорить, личная жизнь его наполнялась отзвуком огромной, енисейской жизни, и стоило коснуться любой ее стороны, было поистине бесконечным кружевце его рассказа. Из простых подробностей такие картины и образы вставали, будто был рассказчиком не маленький старичок со слезящимся глазом и распухшими суставами, а сам Батюшка-Анисей, взрытый седым севером. Жалко, слушали мы его мало — не помещался он со своей длинной жизнью в наше забитое бытом существование. Рассказы свои он прерывал с той же легкостью, что и начинал.
Как-то, настроясь на торжественный лад, принес ему уже почти доделанный фильм, где он играл одну из главных ролей. Он вежливо оживился, мельком глянул на первые эпизоды, где шла заготовка материала для лыж, и тут же, повернувшись ко мне, завел: «Помню, были у меня лыжи, голицы, еще Егор Никифорович делал»… И на экран больше не взглянул.
* * *
Вот и ушел еще один человек из великого поколения. И сейчас в тяжелые для России годы, (редакция может не разделять моего взгляда) когда бездушной властью попраны все привычные человечьи ценности, все нажитое труднейшими десятилетиями и долгими столетиями, каторжным трудом и кровью таких вот Дядей-Илюш, в который раз понимаешь — как прав он был во всем! И даже не осуждающими словами о новом времени, а просто своей трудовой, бескорыстной и смиренной жизнью, которую нам еще только предстоит осознать.
САНЯ УСТИНОВ
Что пишу о смерти, не пессимизм никакой, а просто об умерших писать легче — не обидятся, да и сам душой не покривишь.
Так тесно переплелась моя жизнь с моими енисейскими друзьями, так писанное и думанное перемешано с виденным и пережитым, что не оторвать одно от другого, и вспоминаю, пытаюсь понять, почему доля того или иного человека такая, а не иная. И чем больше думаю, тем больше открывается неизведанного, неосмысленного, и образы их меняются, движутся и будто растут вместе с жизнью.
Снова думаю о Сане Устинове, у которого стоял искусственный клапан на сердце, которого нет уже в живых и который был зятем Вити Попова, того самого, о ком писал я в прошлых очерках, и чья семья была вовлечена в непонятный гибельный водоворот. За короткий срок ушли и теща Нина Григорьевна и ее муж Саня Устинов, и сам Витя. Саня был один из первых бахтинцев, кого я узнал коротко. Мой друг Анатолий, с которым мы работали в М. на базе экспедиции ушел штатным охотником в соседнюю Бахту напарником как раз к Устинову. Устинов через пару лет уволился из охотников по состоянию здоровья, и на освободившееся место пошел я. Еще работая в М., я помогал им с Толей завозить груз на промысел, а потом ездили на участок, я "принимать" хозяйство, а Саня — вывозить вещи. Я оказался свидетелем прощания охотника с тайгой, где он охотился 15 лет, и хотя никаких соплей не было, белую ночь, Санино лицо, освещенное костром, и его играющие желваки я запомнил на всю жизнь. Мы с Толяном сидели в избушке, и видели его сквозь открытую дверь. Запомнил и Сашины слова: "Вещи собираю — а кошки скребут", его спокойные и простые объяснения, где у него какие ловушки ("будешь ходить — там такой-то капкан"). В объяснениях не было никакой ни обиды, ни зависти, а, наоборот, деятельное и мужественное участие, заинтересованность в том, чтобы дело делалось дальше, мол, раз у "меня не складывается, то пусть хоть у вас все добром будет".
Человеком Саня был непростым. Недоверчивый, раздражительный, нервный, вечно ищущий правды-матки и рубящий ее напропалую, по-своему склочный даже и скандальный, но и признающий свои ошибки. Трудно сходился с людьми, но, приняв человека в свою жизнь, был верен до конца.
В молодости набил морду какому-то "гаду" — директору школы и за это загремел, попал на химию и досрочно освободился за образцовое поведение. С юности его преследовали беды со здоровьем. Переболел ангиной и получил осложнение на сердце, пострадал клапан, который в конце-концов так износился, что если бы затянули с операцией, Саня бы умер. В тайге его прихватил аппендицит. Эпизод этот описан в "Ваське", где Саня зовется Николаем: "Однажды Николай чуть не погиб от аппендицита. Рация, как обычно, была на Холодном, а прихватило его совсем в другой стороне. Он ковылял оттуда несколько дней, пришел ночью и чудом застал на связи охотника из соседнего поселка.
Вылетел вертолет, Николай пошел его встречать на Бахту и его нашли в снегу без сознанья с тускло горящим фонариком в руке.
В каждой избушке у Николая висела по школьной тетрадке. В такой тетрадке красивым почерком было записано, что такого-то числа охотник Шляхов пришел с Холодного, (не видал ни следушка), а такого-то ушел на Ягодку, мороз столько-то градусов. Но особо запомнил Васька другую запись. Она кончалась словами: "Пишу стоя на коленях жалко мало пожил".
Запись эта хранится у меня до сих пор. От Саньки остались нам двухсотлитровые бочки для бензина. На них было краской написано УАН — Устинов Александр Николаевич и мы звали их "уановские" бочки.
После операции еле оклемался, прожил больше десяти лет с искусственным клапаном.
Не умея без тайги, Саня взял любительский участок рядом с деревней, осеновал там в избушке, заваленной лекарствами, но со здоровьем становилось все хуже. Мучила аритмия, давление и не хватало препарата, нужного пожизненно после операции, и приходилось доставать в Москве через знакомых, в аптеках его не было. Погода у нас поганая для сердечников, смены погоды, небесные революции, ураганы, оттепели — все ощущал Саня своим измученным сердцем и терпел. Однажды в мороз, провозившись с "бураном", не заведя его, пошел домой пешком и отморозил большой палец на ноге. Потом отморозил второй раз и палец оттяпали. Помню его ногу в коричневом простецком носке и пустоту на месте пальца. При этом держал корову, ставил сено, сам косил, сам на еле живом "буране" вывозил, сам убирался в стайке. Был он крупным красивым мужиком, большие карие глаза чуть косили, когда отпускал бороду, лицо приобретало живописность, даже картинность, а косящие глаза придавали странность, разбойничью бедовость, как и отмороженный нос с заострившимся крючковатым хрящиком. Когда бывал в здоровье и в духе, смешно острил, и имея собственный строй и языка, и шутки, за словом в карман не лез.
Вся его жизнь, чем ближе к концу, тем сильнее обращалась в жесточайшую борьбу. Корову держал почти до самого конца, вцепясь в работу как в спасение. Вижу его убирающимся в стайке, с раздраженно-непоколебимым видом мечащим сено, то и дело останавливающимся перекурить, навалившись на вилы. Все хозяйственные дела продолжал, как здоровый, и впадал в упрямое ожесточение, кляня жизнь, болезнь, осточертевшую деревню, но ни на шаг не отступая и не уступая. То и дело ему становилось плохо, фельдшер "ставил уколы", вызывали вертолет — санзаданье. Санзаданье — дело муторное и неприятное, это не скорая в городе, и лишний раз стараются потерпеть и не вызывать, только когда совсем беда. И всегда оно неловко для больного, словно он чье-то терпенье испытывает, и думает: сейчас вызову, а потом, когда еще хуже прижмет, что делать? До Туруханска, где районная больница 400 километров, вертолет летит больше двух часов.