Енисейские очерки - Михаил Тарковский 12 стр.


Разлад начался по весне с копки огорода. Дед с Парнем отлично отрыбачили в Сухой, выехали со льдом на сломанном моторе, по дороге развлекали всю деревню по рации — включились прямо в лодке, поставили антенну, орали, бакланили, всех перебаламутили. Огород Деду копать страшно не хотелось, шлея какая-то под хвост попала, хотелось воротить свое — впереди лето с белыми ночами, и гораздо интересней рыбачить, продавать рыбу и гулять. Найдя повод, разругался и в честной ярости и обиде съехал. "Все уташшил к Мальцевским" (дальним соседям), — говорила Бабка и следила ревниво за его маневрами. Естественно по Бабке выходило, что стаскал все Эдуаркино — "ветерки" и "дружбы", а по Деду, что, наоброт, взял свое, да еще все ему должны остались по уши.

Дед выклянчил у начальника старый срубишко, припер его на тракторе, покрыл, поставил печку-железку и зажил там, время от времени наведываясь к Бабке на пьяные разбирательства. Бабка раненная в самое сердце, его строго выставляла, но он по пьяни и по привычке все пытался заруливать. Избенка стояла через улицу от Бабки и Парня.

Самое удивительное, что после разрыва с Бабкой, с Парнем у Деда, наоборот, началась прямо любовь и неразлей-вода. У Бабки кроме обиды на Деда — какими словами она его не костерила — осталась и жалость, и ответственность за этого свина. Пьянка у Деда начиналась посиделкой с приличным человеком, а потом день на третий в избенке толклась уже полная шваль и ворье, которой ослепленный своей ширью Дед щедро наливал. Для швали с ее вечным похмельем это было исключительной удачей. Бабка переживала, что "все уташшат у Старика", понимала, что нельзя посылать запойного Парня, но все равно посылала его последить за Дедом, и они гудели вместе и до полного безобразья. Похмеленный сброд сплывал. Парень любил пить с кем-то одним, избранным, а Дед и жил напротив, и стал еще и ближе и интересней, превратившись из родственника в вольного собутыльника. Парень задирал Деда на рассказы, на всякую чепуху, а потом ловил на противоречиях, и так они куролесили час за часом, причем у каждого был свой распорядок, то один, то другой засыпал, просыпался, тормошил напарника. Ссорились, ругались, Парень уходил, хлопнув дверью, но потом все равно перся к Деду. Однажды рухнули-прилегли на железной койке — завалились валетом и стали пинаться ногами, то доходя до полного озверения, то хохоча до коликов.

Однажды пошли мы с Парнем проведать Деда, Парень как-то слишком панибратски ввалился, и Дед надулся. Полчаса разбирались, Дед показательно супился, говорил формальным голосом, не наливал, хоть у него и было, Парень допытывался, в чем дело, и в конце-концов Дед объяснил, что Парень "не так" вошел" — "А войди так, как надо".

Одно время Дед работал на трелевочнике. Осенью он вывозил лодку, мотор не снял, повез так. Вот он уже на нашей луговине. Дверь трелевочника открыта, Дед рисуется, довольный, кругом народ. Разворачивается на редкость лихо, на месте, оставляя круговой след от траков. Мотор на лодке поднят, и его редуктором Дед задевает столб. Шарахает так, что мотор с треском отрывается и повисает на тросике. Все лыбятся, а он думает, что восторгаются его маневрами, и сам лыбится еще больше, ему орут по мотор, а он не верит.

Дед все время отмачивал что-нибудь такое, что потом становилось деревенской байкой. На слуху были в ту пору так называемые рыночные веяния. Дед, обожающий телевизор, сказал: "Мне говорят, я на себя работать должен. Я понимаю, конечно, но душе дико". При всей лени, разгильдяйстве и валянии перед телевизором на грязных простынях, Дед умел заварить кашу, и наступал момент, когда он закручивал вокруг себя весь поселок. Допустим это называлось "Дед собирает мотор" — в хибаре стоит дым коромыслом, какие-то серьезные и уважаемые мужики тащат кто вал, кто корпус редуктора, и сидят у Деда за столом, сдержанно харахорясь друг перед другом — обставляя кто как может свою снисходительность к Деду. Тон обращения с ним, эдакий чуть пренебрежительный, грубоватый, но местами и, наоборот, неожиданно благожелательный. Кто-то даже помог ему собрать вал, и в конце концов Дед гордо рассекал на новом моторе. Плел всякую чепуху, его перебивали, осаживали, и он замолкал, не обижаясь, а иногда видя, что все уже держатся за бока, еще подбавлял уже откровенное, но остроумное вранье, и все уже просто лежали пластом, еле выдавливая: " Ну Дед! Ну старый пень"… или "Удди старый, с тобой точно без живота останешься!" Любили даже его завести на какую-нибудь историю, пытались понять его запутанную бичевскую биографию, в которой каждый раз открывались новые страницы. То оказывалось что он три года работал в Салехарде пожарником, (хохот — "Вот почему спать-то ты здоров!"), то где-то шоферил, и следовал рассказ, как он сдавал экзамен на тренажере. "Ехал по улице" с придирчивым инструктором, и по пути оказалась "столовая". Инструктор предложил остановиться, на что Дед сказал, что "уже пообедал". Тот усмехнулся и поставил зачет. Пробывали проверять Деда, пытать по второму разу на одну и ту же историю, уличать в расхождениях, но тот умудрялся отбалтываться, путать, морочить голову, валить на плохую память и выдерживал линию. Прошел однажды слух под Новый год, что Дед убил сохатого. Вроде не может быть, а тут то один подтверждает, то другой. Приходим. Точно — в сенках ляжка лежит. "Садитесь, сейчас жадить будем!" — солидно говорит Дед, сидя засаленными портками на серой простыне, где скомкан серый пододеяльник. Выпили, сидим: " — Дак ты чо Дед, правда сохатого убил?" " — Но". Начинаем расспрашивать, путает, а потом вроде складно рассказывает, что стоит он "метров двадцать", и тут Дед: " — Тдесть его по ушам, а он стоит!". История про Тдесть-По-Ушам вмиг облетела деревню, потом, выяснилось, что ляжку Деду дал Вовка Синяев, с которым они вместе выезжали из тайги.

У Деда был кобель по кличке Куцый, рыжий с обрубленным хвостом. Он материл этого кобеля и чудом не застрелил: "Птицу лает и все! Так я и поперся! Я чо ему — пацан? В такую даль за каждым глухарем никаких ног не хватит!" Так прошло года два. Все недоумевали, тем более по рассказам выходило, что лает-то Куцый не как на птицу. В конце-концов до Деда дошло, что лаял-то кобель соболей, а бывало, кого и посерьезней. Попереживал, сколько он их упустил. Рассказывал, как до него дошло: "Тут я понял — ведь лает сохатого, а то и целого медведя!" И в таком духе. Куцого разорвали кобели, когда Дед уезжал после Нового года в тайгу. Куцый ввязался в собачью свадьбу, а Дед не подождал, не отбил.

Был в деревне приезжий из строителей, из Харькова, Женька. Рыжий кругломордый мужик, муж продавщицы, из тех, что мимо рта ложку не пронесут. Торговал водкой, скупал рыбу, и летали к нему какие-то мордатые мужики из города, а начальник аэропорта был приятелем. Однажды они прилетели на новом МИ-восьмом. Сели под угором, да так лихо, что воздушной волной оторвало и приподняло Бабкину крышу. Все столпились у вертолета. Из открытых створок выгружают коробки, бутылки. Толстые мужики солидно разминают затекшие ноги. Тут с угора еле слезает, сползает по трапу Бабка со своим костылем. Ковыляя к вертолету, подняв и тряся костыль, она кричит: " Чо, бл…ской рот! Чо наделали, чтоб вам, бл. дь, разбиться!" Долго кричала, пока наши мужики ее не увели, советуя немедленно идти в совет и писать заявление, мол, пусть платят за разрушение. Толстые на протяжении всего ее крика непоколебимо стояли, не двигаясь с места и презрительно и почти добродушно лыбясь — как на спектакль.

Женьку она и так не любила, а теперь вовсе возненавидела. А Дед как раз в это время стал расходиться с Парнем и закорефанился с Женькой. Для начала они взялись плавать нельму. Причем сети Женькины, и было непонятно, почему именно Дед попал в привелегированные напарники. Называлось это, что у Деда мотор, а у Женьки сети. У Женьки моторов этих было немерено, но рассказывали какую-то бодягу, что не то у Женьки мотор поломался, не то Дед с Женькой менялись моторами, не то что-то друг другу продавали, но факт, что Дед теперь толокся у Женьки в богатом доме, полным бухала и видеомагнитофонов. И снова зрела у Бабки страшная и, казалось, последняя обида на Деда, который теперь вел себя вовсе по-хамски и с наглой и невозмутимой рожей таскался мимо Бабки к Женьке.

Потом была история с остячкой Марией. Называлась она "Дед женится", но краткая женитьба эта кроме пьянки и огромного количества Манькиных братьев-нахлебников ничего не принесла. Бабка только плевалась. " — Э-э-э… Пенек-то, женится"… — тянула с плачущей издевкой. Пенек — так однажды прозвал Парень Деда. Не из-за какого-то сходства, а просто "пенек" было в ту пору его любимым словечком.

А потом Дед начал задыхаться. Что-то в горле стало мешать, и он поехал в Красноярск, но доехав вроде бы только до Бора, вернулся, не то пропив деньги, не то поддавшись бесшабашный обреченности навроде "кому положено сгореть, тот не утонет". Через неделю он умер. Лежал поначалу в своей хибарке, позже его перенесли к Бабке, положили на воздухе в сараюшке под крытым двором. Задыхаясь, говорил, что в горле что-то застряло, что мешает что-то, все пальцем показывал туда, в шею. Бабка варила ему жидкую кашку, кормила с ложки. Василий с Парнем приехали с рыбалки, веселые, чуть пьяные, зашли к Деду. Он сказал, как никогда не говорил, как говорят, когда смерть у дверей: " — Адебята, посидите со мной, хотите — выпейте, тоскливо как-то", посидели, выпили даже, сказали, правда не очень уверенно: "Да брось ты Дед, обыгашься еще, как новый будешь", потом ушли, и Дед умер. Скорее всего, у него был рак горла.

Потом была история с остячкой Марией. Называлась она "Дед женится", но краткая женитьба эта кроме пьянки и огромного количества Манькиных братьев-нахлебников ничего не принесла. Бабка только плевалась. " — Э-э-э… Пенек-то, женится"… — тянула с плачущей издевкой. Пенек — так однажды прозвал Парень Деда. Не из-за какого-то сходства, а просто "пенек" было в ту пору его любимым словечком.

А потом Дед начал задыхаться. Что-то в горле стало мешать, и он поехал в Красноярск, но доехав вроде бы только до Бора, вернулся, не то пропив деньги, не то поддавшись бесшабашный обреченности навроде "кому положено сгореть, тот не утонет". Через неделю он умер. Лежал поначалу в своей хибарке, позже его перенесли к Бабке, положили на воздухе в сараюшке под крытым двором. Задыхаясь, говорил, что в горле что-то застряло, что мешает что-то, все пальцем показывал туда, в шею. Бабка варила ему жидкую кашку, кормила с ложки. Василий с Парнем приехали с рыбалки, веселые, чуть пьяные, зашли к Деду. Он сказал, как никогда не говорил, как говорят, когда смерть у дверей: " — Адебята, посидите со мной, хотите — выпейте, тоскливо как-то", посидели, выпили даже, сказали, правда не очень уверенно: "Да брось ты Дед, обыгашься еще, как новый будешь", потом ушли, и Дед умер. Скорее всего, у него был рак горла.

Сдавал Дед давно: не поехал на охоту, что-то темнил с пенсией, непонятно было, остался ли за ним участок или нет. Осенью с Женькой собирались ехать уже по снегу на "буранах". Сунулись и вернулись — снег глубокий. Но Дед все продолжал собираться, и всю следующую осень делал рацию, сидел у заваленного сопротивлениями и диодами стола, натащил со всей деревни по своему обыкновению приемников и прочей радио-бяки. Все тыкал паяльником, пробовал, ничего не мог разобрать, прочитать подслеповатыми глазами, просил других, при этом в голове его была такая каша, что ничего объяснить толком не мог, но каким-то то чутьем, то методом тыка доделывал. Я видел эти сборы, а потом в тайге вдруг включившись днем, услышал истошный крик Деда, который как раз в этот момент дособрал наконец рацию.

— Тунд-де! Ответте Тунд-де! Отве… — И все. Что-то там опять сгорело, в этой рации. И хоть потом и рассказывался с хохотом этот очередной анекдот, было что-то жуткое в последнем отчаянном крике стареющего человека.

Вот вроде и замывает воспоминания, будто самолов, и историю с Дедом тоже как-то замыло временем. И Бабка всегда так легко говорит о нем, что похоже не коснулся он ее души по-настоящему глубоко, что хоть и была обида, но сам Дед, этот взрослый ребенок, по-человечески серьезно тронуть не мог.

И самый странный из них троих как раз Парень, которому в общем-то было наплевать на мать, и с Дедом казалось веселей и интересней, несмотря на его предательство. И непонятно — то ли это эгоизм и свинство, то ли особая мудрость, и сам я до сих пор не могу разобраться в Парне, да и речь сейчас о Деде.

А как только умер Дед, все как водится заговорили, какой он был хороший, безобидный и как без него теперь скучно. И это понятно, потому что был Дед вообще-то самым классическим, известным типажом, который есть в каждой деревне и который сто раз описан. И раз уж вылезло это словцо — типаж — то непонятно, как, откуда берется это деление людей, сознательно ли кроят они себя по образцам или попадают невольно? И ясно, что Дед такой не из книг — он их и не читал никогда, и не от воспитания — он и родителей-то не помнил, и не из желания кого-то повторить. Откуда же тогда такое попадание? Вот где загадка-то!

ПИМЫ И ЗАЯЦ

Сшил я себе к Новому году новые пимы. Пимами у нас называют камусные бродни. Бродни — это осенне-зимняя обувка — кожаные головки с матерчатыми голяшками. В бродни кладется войлочная стелька и суется нога, обутая в теплые носки, теплые портянки и пакулек. Пакулек — это меховой носок. Шьют его из собачины, еще очень крепкие и ноские пакульки из гагары. Есть ичиги — кожаные с кожаными голяшками, есть чирки с опушнями — все кожаная обувь, а бывают бокаря и торбаса — это из камуса, оленьего и сохачьего. Камус — шкура с ног сохатого, оленя или коня. Так вот, пимы это что-то вроде обрезанных торбасов с матерчатой голяшкой, в общем, камусные бродни. Они очень теплые, мягкие, не скользят, но боятся воды и требуют ухода, придя в избушку, охотник снимает их, и если намокли, сушит в не очень жарком месте, чтоб не ссохлись. На носки пимов пускают сохачьи лбы, ворс там очень крепкий. Камусы сначала скребут скребком, потом кроят. Пимы я сшил как к Новому году вместе с собачьей шапкой, и мне очень хотелось пофорсить в Бахте на праздник в обновках.

База наша стояла в заброшенном поселке, от которого до Бахты было километров 20 по Енисею. Кроме меня на станции жило еще четверо, среди них пожилой, лет пятидесяти, человечек по имени Леша, от рожденья маленький, безбородый, с высоким детским голосом. Лицо мальчишеское, но в морщинках, брови сросшиеся, а глаза мохнатые, и выражение пчелиное. Родился таким вроде бы из-за того, что отец лупил смертным боем беременную мать. Были они сами с Кубани, но куда-то их сослали, где-то они жили-работали, и там Леша и родился. Занесло на Енисей, прижился, рыбачил, охотился, по экспедициям таскался — ушлейшим стал, вникал во все тонкости, силой обделил Бог — брал внимательностью, хитростью, осторожностью. Мужики сибирские — крепкие, размашистые, горлапанистые презирали, "А… этот, маленький…"

Задок широковатый, плечики узкие, ручка изуродованная с оттяпанными двумя пальцами, рукопожатие — зажимаешь какой-то прохладный неправильный комочек ли, обрубочек, с трудом он как-то, щекотно зажимается, и рука приспосабливается, ловит, ищет знакомое, привычное, удобное и не находит. Когда одевался зимой в тайгу ли, в дорогу, напяливал теплое, фуфаечку, суконную куртку, и много одежи получалось, и даже перепоясанный выпячивался грудкой, как воробышек. Кличка у него была Заяц.

Собрались мы с Зайчиком в Бахту на Новый год. В Енисее прибывала вода, и на пол-дороги мы врюхались в наледь, да так, что усадили "буран" по подножки. Место поганое — торосы, вокруг вода, а надо на берег. Корячились, вдрызг измочив ноги, и боясь опоздать к празднику, так и не пробились, бросили "буран" и пошли пешком. Морозец хоть и несильный, но градусов под тридцать. По берегу бурановская дорога, твердая, укатанная, и вдали мерцает Бахта огнями. Заяц чуть подмочил ноги, а я набродился как следует и в своих раскисших пимах спасался только быстрым шагом и изо всех сил шевелил пальцами. У Зайца болела нога, да и человек пожилой, все время отставал, отдыхал, и я предложил: " — Ты шкондыбай потихоньку, а я в Бахту побегу, переоденусь, возьму у мужиков "буран" и тебя встречу". И тут Заяц начинает рассказывать историю про двух братьев, попавших точь-в точь в такой же переплет: у одного болела нога, другой пошел за "бураном", а первый замерз. Естественно, кроме раздражения и насмешки эта шитая белыми нитками история ничего у меня не вызвала. Как я злился на него за страх, как насмехался и возмущался лукавством, дескать, чо уж придумывать, сказал бы прямо — не бросай, а то замерзну, дак нет — сочинил байку со страха — не поленился, а главное за дурака держит, думает поверю! Ну, Заяц! Пришли мы в Бахту вместе. Пимы снимали с меня втроем и вместе со штанами — ледяными гармошками. "Буран" вызволили через день. Заяц в Бахте напился и шумел.

Во время гулянки Заяц докапывался до какого-нибудь здоровенного мужика, тот поначалу терпел, пожимал плечами, переводил на шутку, а потом молча выкидывал Зайца с крыльца. Заяц плакал, ругался, дрался, и в конце-концов убегал "к собачкам", дескать, только они его и понимают. С похмелья болел, отлеживался несколько дней.

От постоянного приспособления, униженья стал хитрым, пронырливым. Все шнурил, выслеживал, распутывал следы, кичился своей дотошностью, способностью разгадать, кто что делал, кого добыл, куда ходил. Убили сохатого, приехали ночью. Он на берегу, не успели глазом моргнуть — уже в лодке, мешки с мясом ощупывает. Бывало шуганут — злоба, обида уходит вглубь, копится, вырывается по пьянке скандалом.

Баба Шура, тоже одинокая жительница заброшенного станка была связана с Лешей старой дружбой-враждой. Коротая долгие зимы, знали друг друга насквозь, ссорились до ненависти, часто из-за пустяков, мирились — деваться некуда, в одной деревне живут, все равно ходить друг к другу, выручать то тем, то этим. Оба маленькие, вечно в фуфайках, рукавицах — гномы, лешие ли какие. Бабка не любила Лешу за хитрость, лживость. В порыве ненависти, брезгливости вскричала раз, что мол, противный, мелкий, "косточки, как у зайца", так бы и придавила, чтоб "хрустнули". Рассказывала с презреньем, как он однажды засадил в торосах нарту и со зла и бессилья "все уши собакам изгрыз".

На станцию Зайца устроил начальник, человек надутый и своеобразный, раз в году наведывавшийся сюда из Москвы, как в свое имение. И в экспедиции и местные мужики его не любили за барство, бутафорство — все строил грозного, но справедливого отца-начальника, за глупые выходки — приезжая, первым делом поднимал "вопрос о собаках" — все кроме его собственной должны были быть привязанными под страхом расстрела. Был один заведующий станцией, смоленский мужик из охотоведов. Его сука, на редкость рабочая лайка, попала в особую немилось, пришлось ее увезти в соседнюю деревню, потом контрабандно вернуть и держать тайно на чердаке. Начальник прознал, требовал выдать, басил: " — Я не одну собаку застрелил!". Славик, заведующий, вывел жену, детей, собак и корову и сказал что-то вроде: " — Бей уж всех тогда!"

Назад Дальше