Енисейские очерки - Михаил Тарковский 14 стр.


Вокруг Виктора Петровича вращалось огромное число людей. Были друзья, были лжедрузья, но каждый считал, что именно с ним у Астафьева самая особая и самая близкая дружба. Каждый хотел внимания, каждый чего-то требовал. Один парень вошел к Виктору Петровичу, когда тот смотрел футбол. Он решительно подошел, выключил телевизор и сказал:

— Виктор Петрович! Немедленно садитесь работать! Россия ждет Вашего слова!

Помогал он бесчисленному количеству людей, постоянно читал какие-то рукописи, подчас графоманские, поддерживал начинающих.

4

"Царь Рыбу" читал студентом как раз перед первой экспедицией на Енисей. У городских экспедиционников "Царь-рыба" была настольной книгой, чуть ли не Библией, как в свое время у геологов куваевская "Территория". Астафьеву писали письма, благодарили. Местные охотники из читающих тоже преклонялись, а мужики попроще критиковали, нагоняли скептицизм. "Хе-хе! "Я сел на куст шиповника" — посмотрел бы я на тебя!" Каждому хотелось выпятиться как таежнику, поучить писателя, но бок о бок с этими амбициями жила и великая гордость за своего земляка. Многие были твердо уверены, что Астафьев живет где-то рядом в Енисейском поселке. Помню зашел в компании охотников разговор о "Царь-Рыбе", и один мужик, который всегда все путал и перевирал, заорал:

— Астахов! Я знаю! Знаю! Он в Ярцеве живет!

Один мой друг все читал в журнале дурацкую повесть, про то, так мужики разводят в тайге в клетках соболей и летают туда тайком на оставшимся с войны самолете. Я сказал: "Пашка, ты че всякую ерунду читаешь? Взял бы "Царь-рыбу!" А Пашка ответил:

— Да ну! Там неправильно написано! Не было в Ярцеве никакого Командора — специально мужиков спрашивал!

Но главная претензия была про рыбалку на самоловах — поскольку все были самоловщики, природоохранный пафос рассказов не разделялся. Говорили, что перегнул палку, что не бывает столько снулых (подлежащих выкидыванию) стерлядок, если вовремя "смотреть" самолов, все хорошо будет. Задевало, что не воспевает автор браконьерскую жизнь, а судит ее. Но это все давно было, после выхода книги, а с той поры уже и мужики пообтрепались, и как-то привыкли, что Астафьев классик, и теперь в голову не придут никому такие разговоры. Наоборот всегда говорят, мол, Астафьева по телевизору видел, горько говорил, но хорошо.

Недавно зашел ко мне подвыпивший мой друг — начальник метеостанции, и рассказал, что в тайге в избушке долго думал о том, как "снять бы нам фильм по "Царь-рыбе" и как сыграл бы он тогда в этом фильме Акимку. "Ведь Акимка — это я!" — почти выкрикнул Валерка, и в глазах его блеснули слезы.


* * *

Еще встречались с Виктором Петровичем на юбилее литературного музея. Играл Свиридова известнейший красноярский скрипач в сопровождении парня-гитариста. Когда Виктор Петрович вошел, скрипач сделал шаг вперед и, глядя на него, с силой и радостью заиграл Свиридова, а Виктор Петрович, обернувшись к присутствующим, торжествующе улыбнулся и громко сказал: " Музыка пошла!"

Потом в перерыве Виктор Петрович сразу давай говорить про мою "Ложку супа":

— Густо, крепко (написано, он имел ввиду), но пьют ведь у тебя всю дорогу, и если книжка вся из таких рассказов, то каково читателю, когда одна водка-то? У меня в Царь-Рыбе тоже пьют, но со смыслом.

— Но это же правда все чистейшая про моего соседа, что пьет он.

— Мало что в жизни правда, в книге своя правда должна быть.

— Но ведь Енисей его спасает в конце! — продолжал отстаивать я рассказ, а Виктор Петрович сказал, что если б не спасал, тогда совсем бы грустно было: — вот концовка все и спасает.

И добавил, что про тугуна можно было и поподробней, потому что не только городские, а и на Енисее-то не все "эту рыбку" знают. Рассказал как в Енисейске угощали, а тугун соленый был, несвежий, и не знали гости, какой он свежий, как "хрустит на зубах":

— Напиши про тугуна!

И это его "надо написать поподробней", "не все еще эту рыбку знают" обожгло чем-то старомодным, писательски-просветительским, каким-то таким замешанном на чувстве долга отношением к своему делу, чем-то таким, что уже давно не в ходу. И снова вспомнились "Затеси", работу над которыми он не прекращал всю жизнь, и слова про пьянку в моей повести — что надо о читателе подумать.

Потом Виктор Петрович показывал музей, с радостью, с гордостью — ведь могут у нас все сделать не хуже чем где-то там за границей. Рассказал о том, как дом ведь этот сначала хотели городские власти ему подарить, он: "Да вы чо?"


* * *

Тем временем с подачи Виктора Петровича заварилось дело с книгой, для которой он вроде бы даже согласился написать предисловие — такой он был отзывчивый и ответственный человек. Рукопись я отдал в Управление Культуры, и уже зашел разговор о типографии, но потом хорошего того человека, который всем занимался, сместили с должности.

Потом стала готовиться книга в Москве, весной я рассказал о ней Астафьеву по телефону, он ответил что-то обнадеживающее, а потом заболел, и кроме беспокойства за его жизнь, (почему-то было твердая уверенность, что он выкарабкается), была мечта прислать ему книгу, где в конце последнего рассказа был отрывок про тугунов, и все вспоминалось его: "Это чо за поклажа?" и "будет всю жизнь с авоськой ходить". Осенью вышла книга, а Виктор Петрович умер, так и не прочитав про тугунов, мелкую и серебристую сиговую рыбешку, свеже пахнущую огурцом.

ЛИЦА ГЕННАДИЯ СОЛОВЬЕВА

О Гене Соловьеве и писано, и думано, а уж с самим Геннадием переговорено — сколько лет прожито!

Гена другой. Не пьющий, не бедовый, а наоборот крепкий и работящий. Он классический охотник-промысловик, мечтавший мальчишкой о тайге и охоте. Жил в южном Красноярье, то в Боготоле, то под Канском, любую возможность искал для охоты, а после армии уехал в Туруханский район, жил в разных местах, пока, в конце концов, не осел в Бахте, где был подходящий участок и школа для трех его сыновей, и где мы вместе работали охотниками.

Более работящих людей я не встречал. Пребывание в тайге было для него праздником, а охота — любимым делом, не мешавшим оставаться прекрасным плотником, столяром, жестянщиком, механиком, рыбаком, скотником, крестьянином и просто отличным товарищем. Мало того, что он все умел, он ощущал себя носителем этого уменья, и поэтому всегда охотно помогал советом, причем как бы с запасом, с избытком, и огорчаясь, если совет оказывался кому-то не по плечу. Был он всегда лучшим охотником района, гвардейцем промысла, не курил, почти не пил и не пьет.

Держал двух коров, рыбачил, добывал больше всех пушнины, вырастил трех сыновей, которых грозно называл" лоботрясами" и без конца переделывал печку в бане, добиваясь пара, никогда его не устраивающего. Он был вечно в работе, разрывался между хозяйством и тайгой, чувствовал хребтом каждый день уходящей жизни, и свое старение — он 1947 года — ощущающий как некую нелепость, потому что здоровье у него отменное, мозги на месте и только напитывают знания да ясности. Кажется наоборот жить да жить такому человеку Земле на пользу, а нет — и волосы и редеют, и седеют, от глаз морщинки все туже пучком стрелок собираются, глаза садятся, да кожа на висках все прозрачнеет — в белизну с синевой.

Гена ото всех отличается, он другой породы, другого замеса, как бывают батарейки с усиленной емкостью, или какие-нибудь спецмашины, все в нем наивысшей пробы, превосходной степени — даже занудство, и если большинство людей барахтается, как попало в жизни — как выходит, лишь бы выжить, — то тот еще и думать успевает.

Кроме рабочего, полезного есть в Геннадии некая художественная что ли добавка, без которой его представить немыслимо. Он пропитан промышленным охотницким, ушедшим, набранным из старых баек, историй, слышанных от разных дедов да товарищей. Например: два мужика еще давно решили промышлять в одном глухом углу тайги. Пришли, и почему-то остался один из них в избушке. Сидит он вечером, собаки под нарами. Слышит скрип-скрип, шаги по снегу. Собаки ноль внимания. Дверь открывается. Входит босой мужик в шинели. Говорит: "Уходи отсюда, из моей тайги. А то худо будет". Был сильный ветер ночью и конечно никаких следов наутро не оказалось. Потом явился напарник, история повторилась, пришлось убраться. Историй таких полно.

Еще есть в Гене старина кулацкая, крепко-хозяйственная, причем если охотницко-старинное у него вроде обложки — рассказов, словечек, то кулацкая — нутряная, в движениях, ухватках. В раздражении к безалаберности, разгильзяйству, в бережливости, даже скупердяйстве. Природа этого скупости не от жадности, а от жалости к затраченным силам, к выращенному, собранному и сохраненному хлебу, к добытому мясу, рыбе. От старинной купеческой тяги к копейке, сто раз описанной — да, есть кой-какой достаток в доме, но не думайте, что просто так это все, за этим труд стоит. И нечего добром разбрасываться — прокидаетесь. Аккуратность, бережливость и с инструментом, и с техникой. Этому дам рубанок, а тому нет. Никогда ничего на виду не валяется, чтоб не клянчили. Но зато, когда много чего-то вдруг, особенно дармового, кто-то, к примеру подшипники подарил двести пятые, почти сотню, тут наоборот — охота их раздать, чтобы не отсвечивали, в дело пошли, работали — уже жалко, что висят, бездельничают. А мотор какой-нибудь пылится в запасе, и пускай, еще придет ему время. На "буране" по деревне не поедет — пешком пойдет. Еще свои секреты бережет, чем-то делится, а чем-то нет: мол, вам скажи, дак вы всех соболей передавите. Это и игра, и правда.

Еще есть в Гене старина кулацкая, крепко-хозяйственная, причем если охотницко-старинное у него вроде обложки — рассказов, словечек, то кулацкая — нутряная, в движениях, ухватках. В раздражении к безалаберности, разгильзяйству, в бережливости, даже скупердяйстве. Природа этого скупости не от жадности, а от жалости к затраченным силам, к выращенному, собранному и сохраненному хлебу, к добытому мясу, рыбе. От старинной купеческой тяги к копейке, сто раз описанной — да, есть кой-какой достаток в доме, но не думайте, что просто так это все, за этим труд стоит. И нечего добром разбрасываться — прокидаетесь. Аккуратность, бережливость и с инструментом, и с техникой. Этому дам рубанок, а тому нет. Никогда ничего на виду не валяется, чтоб не клянчили. Но зато, когда много чего-то вдруг, особенно дармового, кто-то, к примеру подшипники подарил двести пятые, почти сотню, тут наоборот — охота их раздать, чтобы не отсвечивали, в дело пошли, работали — уже жалко, что висят, бездельничают. А мотор какой-нибудь пылится в запасе, и пускай, еще придет ему время. На "буране" по деревне не поедет — пешком пойдет. Еще свои секреты бережет, чем-то делится, а чем-то нет: мол, вам скажи, дак вы всех соболей передавите. Это и игра, и правда.

В одежде тоже аккуратность, сам подошьет, где надо, подлатает, каждую вещь под себя переделает. Другой и сам так думал, но поленился. Обычно в таежной одежде ходит, с ножом из рельсовой пилы, а то возьмет вдруг откуда-то яловые сапоги достанет, рубаху, портки в темно-синию полосочку и белую кепку. Все заправленное, чистое, плотное.

В тайгу поедешь с ним, окажется, что все не так делаешь, не так жаришь, те так паришь, не так крышкой накрываешь, не так сеть смотришь, как здесь, на его речках, смотрят, и всему свои объяснения, своя история. Так у каждого охотника, и порой кажется, что и тайга, и речки тоже именные, к хозяину приученные, и у каждого участка свой характер, выражение берегов, камней и лиственей, как у Генки, или у Толяна. Сколько людей, столько и характеров. Бывает, едешь без хозяина, а он все равно как присутствует. А что чувствуешь, когда умирает или уезжает кто-то и другой приходит?

Пока выходит из Гены почти зануда какой-то, но есть у него и другое лицо, охотницкое, но не баечное, старинно-промысловое, а жизненное. Лихость своя: нож метнуть и попасть точно, чтоб воткнулся и замер, мелко дрогнув, через лесину перемахнуть мягко и мощно, подъехать с шиком на лодке или снегоходе. Тут все боевое, быстрое, горячее. И понятное. В тайге, на реке, если что не так, орет, материт, главное на это внимание не обращать. Охотничье не отделяется от рыбацкого, крестьянско-хозяйственного, сенокосного, плотницкого, столярного, все стороны мужицкой жизни изучены досконально, развиты и прилажены к себе. В компании, в дороге с незнакомыми может быть остроумным, обаятельным, знает вкус к общению — и здесь умелый.

Есть у Геннадия лицо товарищеское. Товаришшы… В старинном понимании слова. Как с Сече или на миноносце. Почти армейская отзывчивость на твой приход, просьбу. Может и отказать, но понятно и необидно. И главное так честно, что за одно это спасибо скажешь. Одно время я жил у Гены, Гена у меня, все в порядке вещей. Еще очень строгая разборчивость — свои только охотники.

В нашей молодой охотничьей компании, был мужик Гениного возраста — Дмитрич, с которым они состояли в отношениях и близкой дружбы и товарищеской конкуренции одновременно. Охотник тоже с богатым опытом за плечами, Дмитрич, существуя рядом с Геной олицетворял некую парность, странный закон, по которому одному и тому же явлению жизнь дает на всякий случай две параллельные версии: Пушкин — Лермонтов, Достоевский — Толстой. Они с Геной хоть и крепко дружили, но на людях бесконца препирались и так подшучивали друг над другом, что их перепалки давно стали законным спектаклем. У обоих были подрастающие сыновья, и однажды на охоте все оказались на связи: Дмитрич с Петькой и Гена с Денисом. Разговаривали друг с другом сыновья, а отцы, лежа на нарах, продолжали свое единоборство уже через сыновей, подсказывая то каверзнейшие вопросы, то меткие ответы, и было удивительно, как молодой увалень Денис под руководством отца на редкость остроумно препирался с ушлым Петькой.

Сборищ охотников Гена никогда не пропускал, всегда сидел до утра, терпя и дым, и шум ради общения, и очень не любил когда встреча превращается в бездумную, обычную пьянку. Однажды в городе в гостях, Гена выпил непривычное количество коньяку и раскрасневшись, блестя глазами, потребовал гитару. Перестроив ее на семиструнный лад, запел грубоватым подрагивающим баском что-то старинно-сибирское — кабацкое и разбойничье, потом тюремное, а потом что-то жестоко-правдивое про совращение молодой девушки — с прямыми подробностями, которые Гена рубил грубо-невозмутимо, жертвуя приличиями ради правды.

И из этой семиструнной гитары, из подрагивающего мужественного и даже канонического баска проступает еще одно Генино лицо — лицо лирическое. В нем Генины сочиненные в тайге стихи-песни, которые он по выходу читал без всяких реверансов и стеснения, и которые сначала не записывал, а потом по моему совету стал все-таки записывать в тетрадь. В стихах этих есть безусловный талант, и достанься такой хоть кому из тех безликих, но профессиональных писчиков стихов, что берут крепкой задницей, да неспособностью к другим занятиям, такой бы прославился за год.



Эта концовка Гениного стихотворения, написанного с первого раза и безо всякого редактирования. Что в последней строчке нет рифмы, ему не пришло в голову. Зато какой классический дольник, и как точно передано настроение Енисейской осени — эта торопящаяся самоходка, и волна, задумчиво окатывающая обледенелую гальку, и опаздывающая из-за непомерной речной шири. Откуда Гена взял себя? Как скроил?

Бывало, видя мои литературные мученья, он предлагал сюжеты, и были прекрасные моменты, когда мы негромко и не спеша обсуждали, как лучше построить концовку, и была у обоих одинаковая заинтересованность сохранить, воплотить то прекрасное, что нас окружало, и было ощущение небывалой прочности и полноты происходящего, слияния жизни и так называемой литературы.

Гена очень ценил коренные ли, точные словечки, прибаутки, любил старину и вообще все сибирско-енисейское. И помогая мне, подыскивая оборот, случай, подробность, делал это так же серьезно и дотошно, как искал в ящике запчасть или подгонял косяк. А я уже не чувствовал ни праздности, постыдности своей профессии, а только ее нужность Гене и другим мужикам.

Я допроявлял в рассказе знакомые черты Гены, Витьки, Толяна. Они стояли перед глазами, но в словах еще только намечались, брезжили, и я сплавлял, прокладывал их снегами и облаками, бензином и опилками, и Гена видел и себя, и ржавые лиственницы на берегу, и валящуюся по волнам лодку — и все вдруг казалось вбитым на века в какую-то студеную твердь, и мы оба, и я и Гена, укреплялись и в себе, и в своих ощущениях реки, тайги, товарищей, переоткрывали их и начинали любить еще больше. И казалось порой, что я исполнитель, а Гена неподкупный и суровый заказчик, и что перед ним я будто отчитываюсь, как перед какой-то единственной правдой, и что она, эта правда прямо здесь, рядом стоит.

ХРАМ НА БЕРЕГУ ЕНИСЕЯ Очерк-размышление

Все помнят жестокую и жизненную картинку из детства — убегающая без головы курица с кровавым фонтанчиком из шеи… Именно это зрелище и напоминает мне нынешнее состояние нашего общества.

Перерублены позвонки, жилы, сосуды, и голова будто осталась и лежит там, за временной чертой. А тело вроде бы освоилось и которое десятилетие как ни в чем ни бывало бежит, зачем-то машет руками, что-то делает, пыжится. И ничего не выходит. И что бы нам не пели из телевизора, теперь со всей очевидностью ощущаешь — страна в тупике. И в этом уже привычном для русской души состоянии кто народ ругает, кто власть, кто чиновников — ее руки и ноги. А дело в голове. А она там осталась, в тех днях, когда сказали, что «хлеб всему голова», а вовсе не Православная Вера. Так воспитались целые поколения атеистов, которые и составляют нынче массу нашего населения.

Как-то ехал в поезде и разговорился с попутчиком. Хороший, работящий мужик, вышками телефонными занимается. Все о вышках и говорил, что их на горках надо ставить, на что я, о своем думая, сказал, что вообще-то на Руси на горках другие сооружения ставили, высокие такие, с куполами и колоколами… Тут раздражением взялось открытое и честное лицо моего попутчика, и он отрезал:

— Стройка церквей дело бесполезное и вредное, лучше на эти деньги школу или детдом построить. Больше толку.

А речь шла о планах стройки храма в Бахте Туруханского района, который нынче и возводится с помощью Божией, с благословения Владыко Антония и при поддержке Попечительского совета Святителя Алексия. Подробно об истории этой задумки расскажем в свой черед, когда храм будет стоять, а пока о том, что уже сделано.

Назад Дальше