Потом умер Паша, близкий друг Петровича, и Петрович крепко запил. Шло время, стройка не двигалось, лежал лес на площадке. Петрович так и не сумел взяться за дело. Увидел я его после запоя и с трудом узнал — осунувшееся лицо в новых мелких морщинах, потухшие глаза и седая щетина, придавшая ему особенно забулдыжный и непривычный вид, потому что брился он всегда аккуратнейшим образом. В конце зимы Петрович запил окончательно, одновременно вылез застарелый туберкулез, и пьянка с болезнью сплелись в одну тягучую гибель. Умер он в Бору в больнице.
Был у нас в деревне еще некто Дед. Пожилой мужик, тоже бичеватый, тоже натаскавшийся по экспедициям, тоже одинокий. Отличала его напускная бестолковость, страсть к плетению небылиц и любовь к собиранию всяческого бросового барахла и запчастей, из которых он все время что-то пытался собирать. Дед плел ерунду, смешил окружающих, и чуя эффект, начинал подыгрывать, мюнхаузничать, доводя нас до истерики. При этом как у всякого настоящего бичугана была у него своя честь (тоже не пил на халяву), свое понимание жизни, своя правда и своя доброта. Не написать про него нельзя было. Рассказ получился и смешной, и грустный. Было и грустно за Деда, что одинокий он, что живет как бич в крошечной хибарке, а с другой стороны — и гордо, потому что живет, как может, ни от кого не зависит, да еще и чинит всей деревне телевизоры и "дружбы".
Потом Дед "заболел горлом" и поехал лечиться в Красноярск, а на самом деле еле добрался до Бора, а потом махнул рукой и вернулся в деревню, где вскоре и умер. Перед смертью зашли к нему товарищи проведать. Он сказал что-то вроде:
— Посидите, ребята, тоскливо че-то.
И ребята почувствовали что худо дело, потому что никогда Дед не жаловался и не просил ни внимания, ни заботы. Умер он через несколько часов, задохнувшись — у него была опухоль в горле.
Похожи судьбы и Петровича, и Деда. Тысячи таких на Руси, и сколько не говорят говорят про них "образованные люди", дескать, "нет культуры отношения к своему здоровью", приходит на ум другое — что есть зато в этих людях и смелость жизни, и небоязнь смерти. Неловко, стыдно такому привлекать внимание к своему здоровью, суетиться, паниковать. Можно видеть в этом "темноту", а можно — и высшую гордость, способность принять судьбу, какая она есть. Так же на войне такие гибли, в огонь лезли, отдавали жизнь за других. И видно не судить их надо, а учиться главному — умению себя не жалеть.
ОТЦЫ И ДЕТИ
Был у нас в Бахте один крепкий мужик и охотник. Он много повидал на своем веку, и много сил отдал, чтобы обосноваться в Бахте. Отстроился, оборудовал охотничий участок, пробил долгосрочную аренду. Много чего сделал, даже в депутатах побывал. Сын его Петька капитальности отцовской не унаследовал, был, не то что шалопаем, но более склонным к разовым усилиям, чем к постоянной лямке. С отцом они постоянно конфликтовали, стареющий отец, надеялся, что постепенно груз забот перейдет на плечи сына, а тот оказывался ненадежным, и все чаще подумывал свинтить в город к "легкой жизни". Это и было главной болью отца: все, чего он добился, оказывалось ненужным сыну. "Смысл жизни теряется", — с горечью говорил Дмитрич. Подбавляла масло и жена, безумно любящая сына, и во всем обвиняющая отца.
Об этом повесть "Стройка бани". Сын в ней осуществляет мечту и уезжает в город, а отец умирает от сердечного приступа в свежеотстроенной бане. Показывал написанное обоим — понравилась: "за то что все из жизни". Потом я уезжал в Москву, и до меня дошло ошеломляющее известие: отец, нарушив все литературные законы уехал сдавать пушнину в Красноярск и исчез там, прислав в Бахту письмо, чтобы его не искали.
Он начал новую жизнь в городе, а его сын остался в Бахте, изменился, остепенился, заматерел и стал как раз таким, каким и мечтал его видеть отец — хозяином и пахарем. Если бы я прочитал это в книге, то сказал бы, что такого не бывает.
НОВЫЙ ДОМ ТЕТИ ШУРЫ
Тетя Шура Денисенко, урожденная Хохлова. Первый ее муж погиб на войне. Дочка умерла. Деревню Мирное разорили во времена укрупнения: хотели целиком переселить в соседнюю Бахту, но никто не согласился и все разъехались кто куда. Тетя Шура вопреки всему осталась. Второго мужа на ее глазах убило молнией в лодке по дороге с покоса. Она еще говорила: "Максим Палыч, давай обождем, вишь какая туча заходит!" Тот не захотел ждать, норовистый был мужик, хваткий и своенравный. Как сказал — так и будет… Лодка была деревянная, а мотор железный, он-то молнию и "натянул". Максим Пылыча убило сразу, а тетю Шуру откачали. По случайности люди рядом оказались.
В деревню, разрушенную, заросшую лопухами и крапивой cтала летом приезжать зоологическая экспедиция. Поселился постоянный сотрудник с семьей, тетя Шура уже зимовала не одна.
Все большое и опасное у этой маленькой безбровой старушки с птичьим лицом называлось «оказией». Плотоматка (буксир с плотом) прошла близко — «самолов» бы не зацепила. Сто ты — такая оказия!", "Щуки в сеть залезли — такие оказии! А сетка тонкая, как лебезиночка — всю изнахратили". Рыбачила она всю жизнь, девчонкой, когда отец болел, военными зимами, не жалея рук, в бабьей бригаде, и сейчас, хотя уже "самолов не ложила", а ставила только сеть под коргой, которую каждое утро проверяла на гребях… Туда пробиралась, не спеша, вдоль самого берега, а вниз летела по течению на размеренных махах. О рыбалке у нее были свои особые представления. Кто-то спросил ее, как правильно вывесить груза для плавной сети, на что она ответила: "-Делай полегче, а потом в веревку песочек набьется и в аккурат будет". В рыбаках тетя Шура ценила хваткость и смелость, умела радоваться за других и не любила ленивых, вялых, и трусливых людей ("Колька моводец. А Ленька никудысный, не сиверный").
Зимой тетя Шура настораживала отцовский путик (дорогу с ловушками) и ходила в тайгу проверять капканы с рюкзаком и ружьем, с посохом в руках, на маленьких камусных лыжах, в игрушечных, почти круглых, бродешках, в теплых штанах, фуфайке и огромных, рукавицах.
С приезжими у тети Шуры установились свои отношения. Студентки, посещали "колоритную" старушку, угощавшую их "вареньями и оладдями", дивились ее жизнестойкости, писали под диктовку письма сестре Прасковье в Ялуторовск, а зимой слали посылки и открытки. Тетю Шуру это очень трогало, она отвечала: "Сизу пису одна как палец", и посылала кедровые орешки в мешочке, копченую стерлядку или баночку варенья. Девушки обращались к ней за советами в щекотливых делах. Тетя Шура учила: "Своим умом зыви. Музык он улична собака".
Бодрая и неунывающая, она словно показывала всему белому свету, как можно выстоять. Енисей она чувствовала хребтом. Каждому явлению, времени года, птице, предмету умела она придать смысл, озаряла своим пониманием, любовью. Речь ее была живейшим творчеством, говорила она настолько своеобразно, что ее цитировали и, конечно, передразнивали многие бахтинские балагуры. Была и по-своему-склочная, себя в обиду не давала, и кого не любила, на крик, и на "матки" взять могла с пол-оборота.
Поселили в заброшенном поселке егеря Петю — молодого парня, он обжился, привез из Казахстана мать. Жили они у тети Шуры, так уж сложилось, не помню почему. Петя был помешан на рыбалке и охоте. Тетя Шура ему помогала — и советом, и делом. Сложились странные отношения, подробностей не знаю, влюбилась ли бабка, прикипела, но голову совсем потеряла, и когда ухаживал Петя за студенткой-практиканткой, бегала с безумными глазами, следила за ними, костерила разлучницу… Потом Петя уехал в Бахту работать охотником. Когда он там женился, тетя Шура подложила им в дровенник полено с порохом. Взялась Петина жена растоплять печку — печку и разворотило. У Пети вышла неприятность с напарником: тот обвинял его в краже белок, скорее всего желая выжить с участка. Вскоре Петя развелся с женой и уехал в Тюменскую область, где стал крепко попивать. Спустя годы он приехал повидать тетю Шуру. Я тоже заехал в Мирное. Седой постаревший Петя сидел, поглядывая на початую бутылку.
— Как, Петро, дела?
— Лучше всех, — Петя взялся за стакан. Рука его дрожала, и видно было, что дела никудышные.
В рассказе "Ледоход" главным событием был переезд тети Шуры в новый дом. Старый приходил в негодность, разваливался, садился, напоминая тонущий корабль, и жить в нем становилось опасно. После долгий разговоров начальник предложил срубить новый дом за счет экспедиции с условием, что он перейдет в собственность станции, а тетя Шура просто будет жить в нем до конца своих дней. Тетя Шура долго думала, решала, сомневалась, а потом согласилась, потому что деваться ей было некуда. Дом строили на месте старого разобранного.
Тетя Шура заботилась об одном: чтобы все в новом доме было как в старом. Чтоб перегородка на том же месте, и чтоб русская печка такая же. Когда все было почти готово, она выбежала с банкой синей краски и покрасила наличники, а потом нарисовала на них белые цветочки с листьями: "Гля-ка как я окошки украсила". Потом она расставила в прежнем порядке мебель: буфет, кровать, стол, стулья, постелила половики, повесила на стены все то что висело на стенах прежнего дома: ковер с оленями, календари, плакаты, фотографии, растопыренный глухариный хвост, шкурку летяги, ленточки, колокольчики, чьи-то подарки в пакетах, и когда я приехал проведать тетю Шура, было полное ощущение, что это ее старый дом — так сумела она перенести сюда всю прежнюю обстановку. Так же глядел с фотографии убитый молнией Максим Палыч, так же пахло от плиты горелым рыбьим жиром и так же свисал с полки кошачий хвост.
Стройка нового дома и переезд в него были важными этапами ее жизни, вернее, той ее части, которой мы были свидетели. Больше всего бабке хотелось спокойно дожить, и новый дом был для нее и опорой, и радостью, и продолжением старого, построенного еще отцом. Он олицетворял ее мужество, ее выбор остаться в родной деревне, невзирая ни на что ("Я здесь родилась, я здесь и лежать буду"). Возрожденный, ее дом стоял как живой памятник ее несгибаемого характера.
Но как ни приятно было заканчить рассказ на прочной ноте и оставить счастливую тетю Шуру в ее новом старом жилище, жизнь неслась и ломила свою линию, плюя на все законы литературы. Как-то летом ребята с обстановочного катера (катер, занимающийся судовой обстановкой — бакенами и створами) попросились помыться в тети Шуриной бане, стоявшей под одной крышей с ее избой. В четыре утра егерь Володя, ночевавший в соседнем доме, вышел на улицу. Ночь была белая, солнце светило вовсю и вовсю пылала тети шурина баня. Дом тоже горел, хотя к нему еще можно было подойти. Володя затарабанил в дверь, в окно, тетя Шура долго просыпалась, не могла понять, что от нее хотят, не верила, что горит, (" Удди, парень, че попало собирашь!"), потом выскочила с чемоданом, куда еле успела покидать самое необходимое. Дом сгорел дотла, сгорели кошки, петух… С тетей Шурой случился гипертонический крис, ее увезли санзаданьем в Бор, где она месяц пролежала в больнице. Вернулась домой странная, "с головой не то у нее", — все говорили. Жила в том самом домишке, где ночевал егерь Вовка. Когда я зашел к ней, она с ходу закричала что-то вроде:
— Разорили!
Была она похудевшая, осунувшаяся, с лихорадочно горящими глазами. Показала, что привезла с собой из Бора — чайник, ведро, посуду, одежду, все то, что собрали ей всей больницей. Из Бахты тоже привозили кто, что может. Она причитала: — Добрые люди не дадут пропасть! Требовала, чтоб катерские ответили за пожар, купили лес, стройматериал. Те во главе с капитаном отстранялись:
— Ничего не знаем, ни при чем мы.
Так и жила бабка в чужой старой избенке, вела вязкие переговары с районным начальством о строительстве. Болела давлением все сильней и сильней, потом добавился рак — лежала в районе, откуда ее, как безнадежную сбагрили домой, где она вскоре умерла.
Так всю долгую жизнь судьба отнимала у нее самое дорогое, а напоследок вовсе изощрилась.
СЕРАЯ ЮБКА
1Читая старые книги, наталкиваешься на горькое сожаление писателей по уходящему времени, уходящей России, уходящим старинным и прекрасным людям, носителям некоей тайны, по которой мы и сами с детства тоскуем и стараемся передать эту тоску по Родине детям. И теперь, когда в очередной раз уходят целые поколения и от боли за будущее опускаются руки, снова и снова говорю себе: ничего, образуется все, если столько раз уходила Россия, и до сих пор не ушла, значит и в этот раз не уйдет совсем и прорастет, проклюнется свежими побегами на закате нашей жизни.
В детстве странные отношения были у меня со взрослыми. Когда приходили в дом какие-нибудь сильные и интересные люди, все хотелось побыть с ними, прикоснуться к их одежде, послушать их разговоры. При этом сам я и стеснялся, и боялся быть навязчивым и страшно хотел внимания, и чувствуя, что и нескладен, и глуп, ничего не мог с собой поделать. Жили мы вдвоем с бабушкой и когда к ней кто-то приходил, я выползал, улыбаясь из своей комнаты, говорил глупости, а взрослый улыбался снисходительно или даже наблюдая, и частенько меня разочаровывал какой-нибудь банальностью или мелкой воспитательной уловкой. Помню, кто-то однажды сказал мне что-то вроде: "-У тебя, Миша, сейчас самое счастливое время". А я подумал, что же здесь счастливого в том, что я еще маленький, не могу кататься на большом велосипеде и все у меня не получается, и остается только с завистью глядеть на старших парней, которые носятся на мотоциклах (расстегнутая рубаха, раздутая за спиной парусом) и курят папиросы, а я все не могу поймать рыбину и по-настоящему страдаю от этой детской физической неготовости к интереснейшим взрослым занятиям. До сих пор помню это ощущение неуправляемости, когда я делаю шаг, а нога моя вдруг помимо моей воли совершает произвольное издевательское движение в сторону и по весь сандалий впарывается в зеленую коровью плюху с желтой дождевой жижицей в середке. А навстречу идет кто-то взрослый, все видит, я это чувствую, и рожа моя почему-то разъезжается в дурацкую улыбку. А на дворе только что прошел дождь и запах развороченной коровьей плюхи невооброзимо острый, и все зеленое, мокрое, и на голых икрах тоже следы этой зелени.
Спросил я как-то одного взрослого, почему сосед Сашка похож на отца, такой же толстый, и взрослый сказал, что мол, действительно так в жизни бывает — когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга, вот смотри и мать у них тоже толстая, и собака тоже, и чуть ли не кошка… А я слушал его и скучнел от стыда и разочарования, и чувствовал, что меня глупо и коварно проводят за нос.
Только бабушка никогда не вела со мной лицемерных разговоров как "с ребенком", лишь с некоторой заминкой, будто, соберясь с силами, отвечала прямо, на вопрос, как рождаются дети или еще что-нибудь подобное. Однажды я долго повторял про себя новое, свеже узнанное ругательство, подозревая о его значении, но не имея полной уверенности, и потом не выдержав, спросил, что оно значит у бабушки. Она перевела мне его с какой-то убийственной простотой и больше не добавила ни слова, и это было хуже, чем любой воспитательный нудеж.
Однажды она рассказала, как на рынке предупредила женщину о том, что вор лезет к ней в сумочку, и тот, надвинув кепку на глаза, долго ходил за бабушкой по рынку вдоль крашеных досчатых рядов, цедя сквозь зубы: " — Женщина в синей шапке сказала, что я лезу. Женщина в синей шапке сказала, что я лезу". А бабушке жутковато было от такого преследования и об этом страхе она не постеснялась мне рассказать.
В какие бы истории я не попадал, она так оборачивала дело, что из всего этого запоминал я на всю жизнь не ее укоряющие слова, а собственный жгучий стыд. Каждую неделю в деревню приезжала керосинная машина и все шли к ней с бидонами. Машина (это был ГАЗ-51 с бочкой) очень мне нравилась своими патрубками, шлангом, запахом керосина, ее приезд был праздником, которого я начинал ждать за несколько дней. Вот стоим мы с бидоном среди толпы, и вдруг меня хватает шофер и посадив куда-то в поднебесье на бочку, дает в руки пистолет, велит держать в бочке, а сам заскакивает в кабину и запускает двигатель. Сильнее всего на меня подействовало это захлопывание дверцы, такое дорожное, отрезающее меня от водителя, меня четырехлетнего, беспомощного, сидящего на верхотуре с этим непонятным пистолетом, на глазах толпы, которая продолжала стоять молча, а значит была заодно с водителем… Я представил, как помчит меня эта рокочущая машина, эта бочка, на которой я еле сижу, помчит вдаль от бабушки над полями, над лесами, и я заорал. Водитель выскочил, смеясь, снял меня, и тут же понял я, что никуда он ехать не собирался, а только включил насос, и стало стыдно за свой испуг и за эту навсегда потерянную возможность участвовать в засасывании керосина, так стыдно, что запомнил я на всю жизнь и эту машину, и бабушкино молчание и ее сухую руку на плече.
В Москве с дворником дядей Васей у меня была старая вражда. Как-то раз я настроил из снега гаражей, а он их, убирая снег, разорил. Злился я страшно, бегал, кричал: " Васька! Гад!". А однажды подарили мне ботинки на рифленой подошве. И вот весна, воскресенье, надеваю я эти черные блестящие ботинки и выхожу на двор ждать бабушку, куда-то мы должны идти. Этим же утром дядя Вася забрал цементом большой кусок разбитого асфальта у двери, и я немедленно изследил его своими великолепными подошвами и, поняв, что натворил, отбежал подальше и там прогуливался с фальшиво независимым видом. Вскоре вышла бабушка и сказала, кажется что-то очень короткое, вроде: "Что уши-то прижал?", а сама еле скрывала в глазах огонек ребячей солидарности со мной.
Еще бабушка рассказывала про одного поэта, который все как-то ходил-бродил, мечтал о кораблях, морях-океанах и дальних странах, а потом его взяли да и расстреляли. И прочитала начало от стихотворения Гумилева "Капитаны". Еще восхищал ее Лермонтовский "Воздушный корабль". Причем, помню, что привлекало ее даже не содержание, а вся эта сильная и таинственная морская обстановка, не зря обожала она всякие географические карты, все покупала их мне, даже принесла однажды атлас флагов, и только потом, когда она умерла, понял я какое значение книжный мир кораблей и дальних странствий имел для романтической души этой чудной и одинокой женщины, ни разу в жизни не видевшей моря.
Бабушка всю жизнь прожила одна, после развода с дедом так и не выйдя замуж. Однажды я спросил у нее, почему они развелись с дедушкой. Она сказала, что-то вроде, что любил он ее сначала, а потом перестал, полюбил другую женщину.