Еще бабушка рассказывала про одного поэта, который все как-то ходил-бродил, мечтал о кораблях, морях-океанах и дальних странах, а потом его взяли да и расстреляли. И прочитала начало от стихотворения Гумилева "Капитаны". Еще восхищал ее Лермонтовский "Воздушный корабль". Причем, помню, что привлекало ее даже не содержание, а вся эта сильная и таинственная морская обстановка, не зря обожала она всякие географические карты, все покупала их мне, даже принесла однажды атлас флагов, и только потом, когда она умерла, понял я какое значение книжный мир кораблей и дальних странствий имел для романтической души этой чудной и одинокой женщины, ни разу в жизни не видевшей моря.
Бабушка всю жизнь прожила одна, после развода с дедом так и не выйдя замуж. Однажды я спросил у нее, почему они развелись с дедушкой. Она сказала, что-то вроде, что любил он ее сначала, а потом перестал, полюбил другую женщину.
Однажды весной мы были с бабушкой в Ново-Иерусалиме. Не забуду того утра, синей дали, солнца, талого снега со следами полозьев, и запаха конского навоза и того, как воробьи клевали этот навоз, и как было радостно за этот навоз, что ничего не пропадает, что он такой чистый, вкусный, и что светится в нем золотистый овес. Не забуду этого синего воздуха, этого чувства дали жизни, этого полного надежды утра, когда казалось, что утро то — только узкая щелка в мощно и прекрасно открывающейся двери, что дальше все только и будет плыть в синем воздухе, под чириканье воробьев, под блеск луж, под песню жаворонка в небе… Как, куда все ушло, растряслось, растерялось? И почему только в конце жизни выясняется, что если что и осталось главного в тебе — это забытая ширь детства, это весеннее утро с бабушкой в маленьком русском городе.
2
Очень часто вспоминаю тоже ушедшего уже человека, почти мне родственника, отца моего друга и напарника Анатолия — Юрия Александровича Блюме.
на мотив Гоп-со-смыком пел, подвыпив, Юрий Александрович… Пел слабым, но выразительным голосом, старомодно, с неким беспомощным надрывам, перевывом, время от времени переходя на речитатив. Родом он был из-под Рязани, и весь его образ уходит куда-то в историю, к его предкам голландского происхождения, каким-нибудь железнодорожным и лесным инженерам, которых светлая голова вынесла их самых глубин русской жизни и которые будто из этих глубин и глядят на нас с желтых фотографий: один к одному крупные, с огромными бородами, с выражением небывалого и сдержанного достоинства на красивых и открытых лицах.
Всю взрослую жизнь провел Юрий Александрович на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле. Был в свое время план снабжения строящегося Норильска не по железной дороге от Дудинки, а через море по реке Пясине, так вот Юрий Александрович руководил экспедицией, разрабатывавшей фарватер для этого самого водного пути. Стал он начальником не сразу, была в нем крепкая флотская жилка, не зря поступал в мореходное училище и после написал учебник по судождению и навигации — сшитый из многих тетрадок, исписанный карандашом и изобилующий ссылками и коментариями.
На истертой обложке было написано: "Навигация или кораблеплаванье паласское и меркатерское со многих русских книг". Составил моторист-штурман Юрий Александрович Блюме, который был послан в 1937 г. в "ученье" и помогала ему в этой работе Валерия Сергеевна Щербакова. Заглавие заимствовано из рукописи по навигации, составленной в 1721 году штурманом Зиминым И.Д. и помогавшим ему купеческим приказчиком Шамординым И.И. Передалано мною применительно к себе". Перед первой страницей лежал листок, на нем было написано:
8 апреля 1918
Говорил Юрий Александрович настоящим русским языком, был несмотря на возраст сухим, очень аккуратным, подтянутым, так я себе представлял старых капитанов — седые коротко подстриженные волосы, угольно черные брови и синие глаза. Эта флотская жилка сохранилась в нем на всю жизнь, до последних лет, когда жил он уже в средней полосе: лодка у него всегда была выкрашена, вымыта, внутри царил идеальный порядок, не то что у нас на Енисее, где в лодках постоянная рабочая грязь, песок, обязательно какой-нибудь ельчик присох и бензином воняет.
Подвыпив, Юрий Александрович запевал какие-то несусветные морские песни, в которых обязательно фигурировали капитаны, штурманы и девушки из портовых кабаков с английскими именами. Была песня про серую юбку, точнее про капитана, его черную трубку и женщину в серой юбке, кончавшаяся тем, что в капитанской каюте все лежит на стуле капитанская черная трубка, и в предутреннем свете дрожит, чуть помятая серая юбка. Когда Толя был маленький, Юрий Александрович целомудренно обрывал песню перед этим местом. Помню отдельные строки этих песен: "Аргентинская ночь хороша, Аргентинские девы так юны", или "Любовался красавицей Кло штурман Пегги с фрегат Аргентина" или "Штурман Пегги суров как всегда и любовь отдает только морю". Когда, по его мнению, он уже достаточно занимал времени у присутствующих, он допевал последний куплет и говорил твердое и громкое: " — Все!"
О тюрьме, о том как он после нее попал на Таймыр, Юрий Александрович почти не рассказывал, зато рассказывал уже про сам Таймыр, про работу и природу. Про разномастный лагерный народ, про то, у кого он чему научился, в частности лесному делу, и о том, что две самые распространенные национальские фамилии в их части Таймыра были Лаптуков и Ямкин, и что в пургу "в иголочное ушко" за ночь може надуть полный балок снега. Не любил выступления по радио сидевших людей, и никогда ни о чем не жалел. Здоровье у него было крепкое, благодаря этому он, видать, и выжил, только не осталось зубов и спина отваливалась, и еще ни к черту не годились нервы. Ходил он, чуть наклонившись, заложив согнутую руку за пояс, будто подправляя поясницу.
Несмотря на совершенно разные судьбы, что-то неуловимо роднит и бабушку и Юрия Александровича. Никогда они не жаловались на свою жизнь, никогда не пытались извлечь из нее общественную выгоду, относились к своей доле, как к своему единственному и неповторимому достоянию и не опускались до разговоров, чтобы было бы, если бы в какой-то момент жизни все сложилось бы по-другому.
…Все говорят, что надо нам в чем-о каяться, оправдываться, и никому не приходит в голову другое: а кто-нибудь хоть раз сказал русскому человеку: " Самый добрый ты, самый терпеливый и совестливый, трудолюбивый и жалостливый, самый лучший на свете"… Хотя это, пожалуй, нам, живым да нынешним, нужно, а те, прежние, это и так знали.
СЕВЕР (рассказ)
Катю я не видел уже лет пять, а в позапрошлом году забирал девятилетноего Гришу на пол-лета к себе. В Красноярске его передали мне Катины знакомые. Из Черемшанки летели на обшарпанном АН-24 "Абакан-Хатанга" с замызганными чехлами кресел. Был сверлящий рев двигателей, и дрожь салона, по которому пассажиры, давно знающие друг друга, вольно, по-автобусному, ходили от кресла к креслу. Вскоре после взлета справа по борту в дымчато-синем тумане забрезжило матовым металлом неподвижное тело Енисея. Небольшая коренастая женщина, диспетчер отдела перевозок, по нашему разговору с Гришей догадавшись, что у нас в обрез денег, и было выписавшая квитанцию для камеры хранения, всплеснув руками, почти крикнула: "Ой! У вас денег нет? Да что же это я делаю!? Ложите так," и порвала квитанцию.
Через несколько часов полетели дальше, и снова замаячило справа полотно Енисея, но вскоре его закрыли плотные перистые облака. Когда снижались, они стремительно неслись мимо, и их твердые клочья свирепо били по вздрагивающим, покрытым испариной, крыльям. Потом в просвете белых туч неожиданно близко показался черный кедрач хребта, отчетливо просматривавшийся до каждого дерева из-за того, что везде плотно лежал снег. Потом открылась и круто оборвалась волнистая таежная даль, и понесся стальной Енисей с игрушечной рябью и редкими ярко-белыми льдинами, а когда сели на полосу, все стало сразу плоским и привычным, и только, необычайно резкими казались студеный воздух и полная тишина вокруг.
На берегу лежал лед, а вода подходила под самые избы. На второй день я увез под угор лодку, мотор и мы с Гришей поехали по черемшу. Долго неслись вдоль берега, отгороженного от воды высоким пластом грязного льда, вдоль чахлого, навсегда перекошенного ветрами ельника, со стволами, до желтого мяса избитыми льдом, пока не пристали у крутого берега в речке. Здесь на еловом бугре тянула свои стрелки нежная свеже-зеленая черемша, и сюда мы ездили Катей за этой черемшой каждую весну.
Серое небо, убогая и прекрасная красота весенней тайги, продрогший Гриша, до беспомощности ошалевший от дороги и непривычного одиночества, и этот бугор с неподвижными стрелками черемши, совершенно не изменившийся с тех пор, как мы с Катей бродили здесь столько лет назад, все это застало врасплох.
Я вспомнил Катю, какая она оказалась легкая, удобная, когда однажды белой июльской ночью снял ее с носа лодки и унес на песчаный берег. Никого не было вокруг на десятки верст, и неожиданно маленькой, беспомощной казалась ее стройная обнаженная фигура рядом с огромной рекой и небом. И все отвлекала, тянула на себя эта даль — длинное перистое облако, бесконечный волнистый хребет с неряшливым лиственничником, а я целовал ее мокрое, стянутое мурашками, тело, и над нами дышала на сотни голосов даль — то плеском воды, то резко-скрипучим криком крачек, у которых где-то рядом было гнездо и которые все пикировали на нас, даже когда мы неподвижно лежали на песке, и на той стороне из Черемшаной речки выползала меловая лента тумана.
Вот ведь как бывает, казалось отошло, отболело, — и вдруг эта черемша и промерзший Гриша у костерка и снова так наваливается пережитое, что никакого сладу с ним нет, — думал я, снова сидя в лодке и глядя на белеющий впереди огромный слитый с небом плес, в котором зубчато плавились искаженные расстоянием мысы. И как с новой силой завараживает и приковывает эта даль, и вот уже наполняет тебя, как реку, по края, и бьет льдом, сдирая с прошлого мертвую шкуру, и мчит, срезая повороты, унося из сердца хлам, а потом еще долго падает и падает светлеющей водой, пока однажды студеным утром не войдет усталая память в берега и не выбросит промытая душа новые нежно зеленые стрелки…
Через три дня мы поехали в тайгу на мой охотничий участок, и было студеное дыхание льда по берегам Кяхты, сумасшедшее течение, напряженное колыхание затопленных кустов и кислый запах бензина, пропитавший лодку. Чем дальше отъезжали от Енисея тем выше и круче становились берега и завитая в водовороты вода на широченной серебряной реке казалось выпуклой и подступала к самой тайге. Как хотелось, чтобы Гриша захлебнулся от восторга, крикнул: " — Папа! Не могу — здорово!", но Гриша только молчал, а часов через восемь начал спрашивать, скоро ли избушка. И вспоминался Серегин сын Степка, с которым я все хотел сдружить Гришу. Крепкий, багровый от загара, с белыми выгоревшими бровями Степка вставал в семь часов, таскал за отцом канистры, бесконца проверял закидушки и был спокоен и по-взрослому уверен в каждом своем движении. Бледный худой Гриша продирал глаза к одиннадцати и долго приходил в чувство, уставившись в телевизор и скандаля по пустякам, а к вечеру дурацки возбуждался, болтал, бегал, и ложась в кровать, долго не мог уснуть. Я сделал Грише закидушку, и Степка показательно зашвырнул ее в Енисей на всю длину, не забыв поспорить с ковырявшим мотор мужиком: "-Налим ерша любит, тот ему морду колет, а он злится!" На Гришин вопрос, что это там возле берега бурлит, он небрежно бросил: "-А-а, булыган мырит".
Мы поставили сети, а в курьях под крутыми кирпично красными осыпями, от которых и вода казалась малиново-красной, кидали спиннинги, и Гриша в промежутках между распутыванием "бород" вытащил около десятка крупных щучар, я несколько щук и небольшого тайменя. В одном месте было особенно много пены, и в ней, выставив дымчатые спины с плавниками, стояли огромные сиги и с каким-то почти комическим азартом кидались на блесну. На следующий день мы снова рыбачили, а ночью Гриша лег спать и затосковал. Стояла белая ночь, неподвижный голубой свет падал в избушку через квадратное, затянутое полиэтиленом, окно. Гриша ворочался, кряхтел и никак не мог заснуть. Я посоветывал ему представить себе реку, как "тянешь рыбину, потом другую, потом третью…", а Гриша вдруг с каким-то жалким раздражением выпалил, что никак не может этого представить, потому что представляет дачу, своих друзей, бабушку и вдруг завыл в голос, что хочет обратно, в город, а потом вдруг спросил: " — Папа, а когда я вернусь, клубника еще будет на даче?". Я сказал, что да, конечно будет, и Гриша успокоенно заснул, а утром снова таскал щук и стрелял по банкам из тозовки.
В поселке нас ждала телеграмма, Катя просила привезти Гришу к такому-то числу в Шушенское, там намечалось какое-то совещание.
Теплоход, на который мы сели все шел и шел вверх, Енисей становился уже, все больше было поселков по берегам и все менее дикими становились берега, и все темнее ночи и я будто задыхался от этой темноты — так давила она после бессонного северного простора. Подошли к Казачинским порогам, где неделю назад трехпалубный "Матросов" погнул винты. В самом верху слива маячила, спускаясь на тросу, громада туера. Вскоре туер был внизу, теплоход подработал к нему вплотную, и с квадратной кормы подали толстенный, в руку, трос с петлей на конце, которую зацепили за гак теплохода. Тогда мощно заработали двигатели на туере, выбросив черную сгоревшую солярку, натянулся трос, и с дрожью повело теплоход, потянуло, послушно, как лодку, сначала чуть вбок, а потом прямо. Вокруг кипела вода, пенилась, валя через камни, и все шел впереди туер, работая всеми четырьмя винтами и подтягивая лебедкой трос, уходившей с его носа в Енисей и заделанный выше порога за мертвяк. На носу теплохода тесной толпой стояли пассажиры, глядя на трос и на белесую бурлящую воду, прижималась к плечу маленькая эвенкийка, и мы все ползли вверх, а рядом белая вода с грохотом обтекала невидимый камень, и Гриша сказал: "-Булыган мырит!", а я ничего не ответил, только пережил некое острое и молниеностное ощущение — сродни тому, что испытываешь при властном рывке лески после череды долгих и напрасных забросов. Выше верхнего слива туер сбавил ход, голос капитана сочно резанул над ухом: "-Отдать буксир", матрос торопливо расшплинтовал гак, и огромная стальная петля соскользнув с бака, упала в воду. На туере заработала лебедка. Обходя туер, теплоход отрывисто гуднул, с туера будто эхом, только на другой ноте так же отрывисто ответили, и мимо проплыла ослепительная и почти сказочная фигура капитана-наставника Казачинского Порога — седой как лунь, с белоснежной бородой, в белом кителе и фуражке он неподвижно стоял на мостике с выражением какого-то векового покоя на крупном лице.
Из Красноярска мы ехали через Дивногорск по горной дороге, автобус медленно поворачивал по петле серпантина мимо длинного аварийного съезда, забитого в конце старыми покрышками, а когда переезжали сжатый хребтами Енисей у плотины, нашла туча и еле угадывались в белесом дождевом мраке силуэти гор. Потом неслись по сопкам, и обступала богатейшая южная тайга с травой и дудкой в рост человека и огромными, будто по отвесу выставленными и стройными как свечи, пихтами. А потом спустились в котловину, и пошли Хакасские степи, и проносились покосившиеся могильники, пологая сопка, косо опоясанная розоватой жилой, набранной из бесчисленных кирпичиков, отара и силуэт пастуха на коне. Под вечер был Абакан, Минусинск, и наконец Шушенск и за ним мощные еле видные силуэты Саян на горизонте.
Мы ждали Катю в гостинице, а она все не ехала и никто ничего не знал ни про нее, ни про совещание, и стояла невыносимая и душная жара и было обидно за Гришу, который проделал такой путь и так ждал этого дня. По аккуратному Шушенску бродили в шортах покрытые оливковым загаром люди, покупали пиво в ларьках, прятались от солнца под тополями и акациями дорожек. Мы купались в карьере, и время тянулось медленно и туго, и Гриша вел себя молодцом, и на третий день я как обычно купил себе пива, а Грише воду, и мы рассеянно шли по асфальтированной дорожке под акациями, а навстречу бежала и плакала толстая женщина, бежала растопырив руки к Грише, который не успев крикнуть: "-Мама", уже целовал ее искаженное радостью лицо. В тот же вечер Катя с Гришей уехали в аэропорт. Перед этим были какие-то люди, беготня и валяние в номере на диване, во время которого Гриша, привалившись ко мне, вдруг замер и неожиданно захлюпал носом. И чернела кромешная южная ночь, простроченная трелями сверчков, и я стоял возле блестящего черного автомобиля, куда в красном отсвете габаритных огней торопливо грузилась до неузнаваемости чужая Катя и где отрешенно сидел Гриша в обнимку со своим рюкзачком.
ТУРИСТЫ
1В каюте кроме меня ехали норильчане-отпускники, пара лет пятидесяти и странная пожилая женщина, обликом не то травница, не то богомолка. Загорелая, худенькая, похожая на девочку, с тонкими косичками, с какими-то тряпичными в них ленточками и большими серыми глазами. На фоне загара особенно выделялась седина, глаза, выцветшая одежда. У нее были черные матерчатые перчатки, такие же штаны, поверх них простецкое платье, на голове чепчик, вроде платочка, завязанного по углам. На коленях она держала маленькую некрасивую собачку.