На охоту Алексей уехал в Катином свитере. Он чуть пах ее духами, и они преследовали его всю осень, накатывая в самый неожиданный момент — когда он, стоя в деревянной лодке, отпихивался шестом от берега или перебирался через грохочащий по камням ручей, сбивая с кустов красные стеклянные шарики прихваченной морозцем смородины.
Зиму Катя провела в Москве, Алексей приехал к ней весной после охоты, и в начале лета они вернулись обратно. Эти лето и осень были самыми короткими в его жизни.
Сентябрьской звездной ночью он возвращался на лодке с рыбалки, свет в деревне был уже выключен и лишь горела в их окне керосиновая лампа. Он вытаскивал лодку на обледенелую гальку. Чтобы не замерзла вода в помпе, всухую заводил поднятый мотор, взревавший с пулеметной яростью, взваливал на спину мокрый скрипучий куль со стерлядками и поднимался в гору. Катя ждала его с нагретым от плиты лицом, с чашкой блинов на столе и словами: "Что-то долго сегодня. Я уж волноваться начала". Он разувался, мыл руки и шел за стол, а Катя сидела в стороне, из полутьмы наблюдая, как он ест, и глаза ее светились неуловимым зеленым перламутром, как светятся у детей и собак.
И если бы Алексея спросили, что бы он хотел делать в какой-нибудь другой жизни, он бы ответил: "Хочу вечно нестись в блестящем мраке, в реве мотора, в шелесте разлетающейся двумя крылами воды, чтобы перемигивались бакена, холодно мерцал огнями далекий танкер, и чтобы впереди в одиноком окне горела зажженная Катиной рукой керосиновая лампа."
Редкие Катины письма были длинными и вдумчивыми, она никогда не описывала, как проснулась, встала, что ела и куда ходила. Писала она всегда о чем-то отвлеченно-интересном и старалась не пускать в письма то, что ее действительно тяготило. Удавалось ей это не всегда, и иногда в письмо проникал тон горького сожаления по поводу их с Алексеем нескладной жизни полу-врозь, полу-вместе, в отношении которого она тут же отпускала что-нибудь грустно-ироническое. Алексею был хорошо знаком этот оттенок легкой насмешки над собой, особенно проявлявшийся у Кати, когда речь заходила о ее красоте, которую она так и не научилась использовать для устройства жизни, для получения каких-то льгот, и всегда существовала несколько отдельно от собственного тела, честно отдавая дань своим дамским обязанностям по отношению к нему и не забывая усматривать в женском стремлении "выглядеть красивой" некоего забавного атавизма.
Вообще Катя ловила себя на каком-то опасном для женщины чересчур общечеловеческом ощущении действительности, и в отличие от большинства женщин, рассудочных в мелочах и инстинктивных в большом, она стремилась сохранить в этом большом максимальную справедливость и достоинство. Ей были известны все те приемы, которыми пользуется многие женщины для того, чтобы удержать мужчину, и они были противны ей, как противен особенно распространившейся в последнее время дух войны между мужчиной и женщиной, в которой каждый отстаивает свои эгоистические интересы: женщина хочет любой ценой прицепиться к мужчине, а мужчина как можно безнаказанней попользоваться женщиной. Особенно неприятно было для Кати то, что особая виртуозность в подобном искусстве почему-то называлась "умением жить".
У Кати не было панического страха одиночества и сознательного или бессознательного желания присоседиться к мужчине, стать ему "под борт", как маленькая, не имеющая локатора, баржонка, тем более, что локатор у Кати был, и к тому же безошибочный. Катина подруга однажды спросила, за что Катя любит Алексея. Катя только пожала плечами, недоумевая, как можно задавать подобные вопросы, а тем более на них отвечать, но потом поняла, что, как всякий, перед собой честный человек, точно знает ответ и ясно предчувствовала его с первого взгляда на Алексея.
…За то, что он все время менялся, но был постоянен в чем-то главном. За то, что для него не существовало черной работы. За его руки, которые не мерзли, а на морозе только краснели, и яснее проступал на одной из них гладкий лиловый шрам. За то, как он, перетягивая груз в нарте, пробывал туготу увязки короткими цепкими рывками, будто доводя до кем-то навеки установленной прочности. За длинную, невероятной изящности, деревянную лодку, процесс изготовления которой он ездил изучать к Дубческим староверам. За то, что целый месяц жил у Сымских эвенков, учась делать берестяные туеса и пестеря для ягоды, за его любовь ко всей этой неповторимой, нажитой веками культуре и страх, что она погибнет. За ту заботу и надежду, с которой он показывал ей что-нибудь красивое, скрывая свои опасения, что она не поймет, за шалое выражение глаз, когда он, оторвавшись от работы, забегал домой за каким-нибудь инструментом, за ранние морщинки вокруг глаз, за его врожденную взрослость в мужицких делах и почти детскую наивность в городской жизни, в которой он остался на уровне того юноши, каким ее покинул, за чистоту его чувства к ней, за то, что ему не сходило с рук сходящее многим, за его двойки в школе, полученные из-за неумения списывать, за то, что он не смог подарить коробку конфет раскормленной накрашенной чиновнице из жилищной конторы, и вылетел из ее кабинета с этой коробкой, красный как рак, за неспособность притворяться и за то, что происходящее у него на душе всегда отражалось в его серых с рыжинкой глазах.
Тем не менее большую часть года Катя проводила в Москве. Она не хотела и не могла жить на Севере и быть женой охотника, который пять месяцев проводит в тайге, и надо все это время сидеть одной в избе, таскать воду и дрова и пытаться заполнить пустоту тем, что было ей непривычно и неинтересно. Она каждый раз старалась вжиться в эту жизнь, ей нравилось ходить с Алексеем по гостям, вникать в деревенские отношения. Она колола дрова, солила рыбу, стряпала пироги, перекатывала ягоду и варила варенья, но при этом оставалась до мозга костей городским человеком, от которого вдруг потребовали профессионально-крестьянского трудолюбия и неприхотливости. Однажды Алексея несколько дней не было, а в день, когда он приехал, она затеяла стирку, но не рассчитала воду, и пришлось полоскать гору белья в уже холодном сентябрьском Енисее и таскать его в тазу на высоченный угор. Когда она доразвешивала во дворе последний пододеяльник с горсткой енисейской гальки в уголке, вдруг налетел шквал и пошел дождь. Пришлось все снимать и развешивать в избе, а тут приехал голодный и мокрый Алексей, и сразу заворчал, что нет хлеба, который она не успела купить из-за стирки. Катя взялась стряпать оладья и, когда месила тесто в большой кастрюле, отколовшийся кусочек эмали попал ей под ноготь. Она заплакала от боли и усталости, и Алексею вдруг стало так стыдно за свое наполовину наигранное недовольство здорового и сильного мужика, и так жалко Катю, у которой по испачканному в муке лицу бежали крупные круглые слезы, оставляя блестящие дорожки, что пришлось накинуть на нее фуфайку, схватить в охапку и вытащить от плиты и белья на крыльцо в студеную осеннюю тьму, где над головами так близко и обильно сияли звезды, что не было от них на небе живого места, и там нескладно и отрывисто просить прощения, целуя в щеку и чувствуя на ней смешанный вкус муки и соли.
Вообще длительное Катино присутствие лишало жизнь Алексея той привычной и необходимой ему в те годы вольности и однозначности, и оставаясь один, он испытывал облегчение, и хотя с первого дня начинал скучать по Кате, такое положение его подчас больше всего устраивало.
На Катю осенний холод, неопределенность их с Алексеем будущего и отсутствие постоянной работы оказывали такое выстужающее воздействие, что, приезжая в город, она из всех сил старалась утеплить и устроить свою жизнь. Относясь к енисейскому существованию Алексея как к чему-то временному, надеясь, что он вот-вот натешится и вернется в Москву, и одновременно коря себя за свою "плохую" любовь и думая о том, что надо давно все бросить и поселиться с Алексеем, Катя, не щадя сил, занималась их новой квартирой, которую, как она считала, стоило в любом случае доделать. Квартира эта была в очень хорошем доме, но на первом этаже, и на ее окнах пришлось поставить решетки.
Алексей вспоминал как счастливое сновиденье тот свой приезд, синие сумерки, по которым в полушубке, еще хранящем запах бурановского выхлопа, он подходил к их дому. Стояла в глазах дорога, тряская теснота вертолета, пересадка на самолет и красноярский аэропорт с непривычным обилием мягких, ухоженных лиц, и эти три часа до рейса, после годового ожидания, ставшие вдруг непреодолимой преградой, растянувшись до непосильной длины, как последние дни перед демобилизацией. В Москве был сладковатый запах хорошей солярки от медленно подъехавшего автобуса, мягкая шероховатость сидений, чисто выбритый молодой человек с кипой блестящих журналов со "сшенно снсцонными матриалами", голый березняк вдоль шоссе и припорошенный тротуар с черными следами подошв, по которому Алексей шел к их полуосвещенным окнам. Была открывшаяся дверь и Катина улыбка, светлый уют нового жилья и запах с редкой заботой приготовленного ужина, из которого Алексею больше всего запомнились голубцы, перевязанные сочными поджаренными ниточками, которые он с так любил обсасывать в детстве.
После долгой разлуки Алексей с полчаса не мог придти в себя, побороть свою заскорузлость, загрубелость, промороженность, не знал, какими словами с Катей говорить, но после водки отмяк, и потом как-то обидно быстро заснул, провалившись в прохладу ее плеч.
Днем они ездили покупать холодильник, а ночью он еще не мог привыкнуть к свежести чистейших простыней, а перед глазами уже стоял белый обрыв с сыпучими скалами наверху, с которых красная пыль разводами ссыпалась на снег, и все рассказывал Кате об этом обрыве, и она слушала, время от времени касаясь губами его плеча, а потом вдруг неожиданно и горько расплакалась, повторяя почему-то слово "решетка". "Какая решетка?" — допытывался Алексей. "Да на окнах… Я ведь так старалась, а, выходит, клетку тебе приготовила"… Ночью они открывали окно, и было слышно, как где-то шумит поезд и пересвистываются маневровые тепловозы.
Находиться в городе больше двух недель было для Алексея тяжело. Переделав по дому все слесарные и столярные работы, он маялся бездельем, от которого не спасали ни походы в гости, ни Катина близость, и вспоминал свою енисейскую жизнь, загруженную постоянными, приносящими удовлетворение, заботами. Алексея восхищало дерево, его внутренние напряжения. Он очень понимал слово "распустить", то есть разрезать доску вдоль, и будто помочь ей освободиться от каких-то скрипучих сил, мешающих превращению этой занозистой необрезной пятидесятки в шелковые белые бруски. Как-то раз он распилил березовый кап бензопилой на тонкие ломтики, потом отшлифовал их шкуркой, проолифил, и получились полупрозрачные, светящиеся, как воск, овальные пластины с узорчатым рисунком… Одну из них Катя увезла с собой в Москву, и она висела у нее над кроватью вголовах.
Алексей ловил себя на постоянном сравнивании Енисея с Москвой и в раздражении на город. Ему казалось, что если искусство жизни на Енисее состоит в трудолюбии, терпеливости и смекалистости, то здесь оно заключается в хваткости, изворотливости и прагматичном умении навязать людям свою волю. Что, если в городе люди покупают вещи, то только для удовлетворения тщеславия или для развлечения, а что в деревне окружающие человека предметы, не говоря о простом облегчении существования, служат для труда, то есть для какой-то новой жизни и поэтому по-сравнению с городскими имеют гораздо более высокое назначение. Что в городе, угощая гостей, как бы говорят: — "Смотрите, сколько я зарабатываю", а в деревне совсем другое: "Смотрите, какой я хозяин", и глядя на ягоду в чашке, действительно видишь хозяина, хлюпающего по клюквенному болоту с ведром, глядя на сметану, слышишь вой комаров не покосе, а, беря кусок рыбы — запах речного ветра, и главное, что за всем этим стоит нечто большее, чем просто труд, — стоят опыт, традиции поколений и открытость в бесконечность природы, что-то необъяснимое, но точно существующее, иначе почему, уезжая из тех краев, всегда чувствуешь себя предателем, а покидая город ничего кроме облегчения не испытывашь?
Ему не приходило в голову, что, к примеру, за Катиным ужином, который он с удовольствием уминал, стояла долгая и старательная готовка, таскание после работы по магазинам, и выбирание максимально приличных продуктов на минимальную сумму денег. И что Катя, работая в журнале и разбирая письма, не столько зарабатывает эти деньги, сколько копается в судьбах несчастных, капризных и обиженных жизнью людей и что это копание нередко выливается в долгую тяжбу с чиновником, обманом выселившим с квартиры беспомощную старуху, которая обила все пороги у себя в Электроторфе, так ничего и не добилась и написала в журнал душераздирающее письмо. И что Катя ездила в Электроторф, и потратив несколько месяцев, в конце концов отвоевала квартиру для этой самой Тамары Петровны, у которой не было детей и которая всю жизнь прожила одна, хотя была когда-то симпатичной девушкой — до тех пор пока зубной врач-коновал не выдернул ей зуб так, что у нее в лице произошло какое-то нервное нарушение: стали сильно косить глаза и появились тик и заиканье, а сама она похудела и сгорбилась. Тамара Петровна все слала Кате письма, а Катя Тамаре Петровне конфеты и открытки к праздникам, уже несколько лет поддерживая эту трогательную, но обреченную переписку.
Катя с Алексеем обсуждали это, ссорились, каждый укорял другого, защищал свой образ жизни, перекладывая на него собственную ответственность за их разлад, и с таким слепым упорством отстаивал свою точку зрения, что казалось, будто спорят не живые люди, а какие-то отвлеченные и озлобленные идеи.
Дело усугублялось неизбежным общим разочарованием Алексея от отношений с Катей, причиной которого была неспособность преодолеть противоречие между неизбежной обычностью совместной жизни и тем исключительным значением, которое он придавал их любви. Алексей понимал, что надо как-то менять жизнь или меняться самому, но откладывал эти изменения на какое-то "потом", подменяя отъездом, ожидание которого стало для него привычным состоянием. Так все и продолжалось.
3
Маша, новая Катина подруга, была хороша резкой, сильной красотой: темные волосы, острые скулы, мягко обтянутые смуглой кожей, серо-зеленые раскосые глаза и сухие щиколотки, которые она плотно схватывала шнуровкой своих черных сапожек. Стоя перед зеркалом и кругля рот, она подкрашивала губы, и на талии ее черная кожаная кофточка, не доходя до короткой черной юбки, открывала поясок смуглой спины с живописной ложбиной позвоночника.
Алексей хаживал к Маше в дружеские гости, возвращался с распаленным воображением, вспоминая вырез ее кофточки и углубление между высоких грудей, где уютно и элегантно лежал серебряный крестик, и все больше раздражался на Катю, которая, как ему теперь казалось, не достаточно следила за собой, то есть, приходя с работы и переодеваясь в домашнее, была по сравнению с туго затянутой в черное Машей бледной, мягкой и расслабленной, особенно, когда, сняв косметику, приходила к нему в постель с доверчиво поблекшим лицом, вызывая досадные мысли, что для других она старается быть красивой, а для него нет.
Как водится в таких случаях, Маша казалась лучше, свободней, красивей, умней, а главное, интересней Кати. Она понимала собеседника с полуслова и говорила обо всем с объективным холодком насмешки, трезво и без Катиных прекраснодушных поблажек судя о людях. Она широко смотрела на вещи, одобряла мужское стремление к свободе и как бы сама разделяла его. Катя по сравнению с ней казалась негибкой и трудной. Работала Маша на телевидении и слушая рассказы Алексея, вскользь обронила, что неплохо было бы поехать к нему на лето поработать. Просматривая енисейские фотографии она с восхищением говорила: "Господи, какая красотища!" и поднимала широко раскрытые глаза с острыми ресницами.
Снова с небывалой силой всколыхнулись в Алексее все то неутоленное и неутолимое, о чем он с таким жаром и такой надеждой рассказывал когда-то Кате, и что вскоре как-то отпало, загородилось текущим и, оказавшись лишь инструментом душевного ухаживания, притаилось где-то на дне души. Теперь все это, целехонькое и ждущее своего часа, он, как бы переведя стрелку, устремил на Машу, и, сам очертя голову, понесся по этой новой дороге, нанизывая на нее все те доводы, какими пытается оправдать себя мужчина, которому надоела одна женщина и невыносимо хочется попробовать другую. Просто изменить с Машей он считал недостойным самого себя и поэтому все, что происходило, называл новой, "настоящей" любовью. К тому же он вдруг "открыл", что совершенно не знает женщин, что эта сторона жизни им упущена, и что необходимо это срочно наверстать.
Тайком ходить к Маше было унизительно, а положение мужчины, вынужденного врать и выкручиваться казалось неприемлемым, тем более что вообще было непривычным что-либо от Кати скрывать. /Алексея с детства раздражали умудренно-мужские разговорчики о том, что надо-де изменять жене и что от этого "еще больше жену любить будешь", разговорчики, которые ведут "знающие жизнь" мужички за пивом, вырвавшись от жен и напуская на себя столько грязцы и цинизма, что это никак не вяжется с той ролью заботливых мужей, которую они честно играют всю остальную жизнь./ Но последнее время Алексей говорил Кате далеко не все, что его волновало. Охотно делясь с ней текуще-обыденным, он избегал рассказывать Кате что-нибудь сокровенно-волнующее, стыдясь ее безотказной готовности разделить это. С малознакомыми людьми он еще старался казаться новым и интересным, и как-то, разговаривая около дома с приятелем, завидев Катю, вдруг невольно смолк, и хотя тут же продолжил рассуждение, Катя все поняла и, резко повернувшись, ушла, еле сдерживая слезы.
Примечательно, что похожее чувство он испытывал в детстве по отношению к своей матери, стыдясь при ней душевных откровений, как бы подсознательно боясь тронуть и растревожить этим мать, опасаясь, что это узнавание в нем ее собственной души будет слишком щемящим, человеческим, горячим, и всегда был при ней сдержан и скрытен, так что она с удивлением узнавала со стороны, "какой у нее интересный сын"… Только позже он понял, что подобная стыдливость и есть признак самого близкого и кровного родства, которое только и бывает на свете.