То в ясную погоду дядя Илья на удочках, то в пасмурную, а снега все подбрасывает, и глубже осаживается жизнь в зиму, и всегда с дядей Ильей сучка, и когда он снимает с крючка уснулую животку, и кидает ей, она хватает и в два-три подкуса хвост исчезает в пасти.
Дядя Илья то на удочках, то на мордах, морды он поставил две, но что-то ловится неважно. Озера маленькие, длинные, на них понаставлено уже порядочно этих морд с загородками из плоских реечек. Ваня, глуховатый остяк, тоже проверяет морду, загончик у него из реек, а сама морда из алюминиевой проволоки — вот тебе и остяк. Зато мать его, Тетка Мария еще что-то помнит не алюминиевую жизнь.
Тетка Мария живет в брусовом доме, внутри почти ничего нет, железные кровати, тряпки, печка, сковородки, кастрюли, кружки. В сенях окно, и иногда в нем маячит ее лицо. Тетка Мария очень старая, у нее темно-желтая в складках кожа, смотрит она всегда настороженно, а двигается и говорит медленно, не очень понятно, и будто через глухую прослойку.
— Тетка Мария, покажи куклы.
— Куклы? — переспросит вяло, будто не понимая, голова подрагивает, движения неверные.
— Но. Покажи, вот тут ребята ко мне приехали, посмотреть хотят.
Она мешкает, потом идет с кухни в комнату, куда-то лезет, вставая на табуретку, достает, выносит и кладет на стол что-то заверутое в тряпку. В тряпке сверток росомашьей шкуры. Там куклы — алэлы, домашние покровители — деревянные лица и тряпичные туловища. У одной куклы вместо лица темная железная, а вернее всего медная петля — как сложенная плетка. Лица в оторочке из старинных бус, крупных, мутных, неправильной формы горошин — блекло желтых, красных, зеленых. Деревянные лица кукл темные, у одной оно особенно выразительное и круглое, на нем выдающийся узкий и горбатый нос, будто килек, вместо одного глаза квадратик жести на гвоздике — как подкладка шифер прибивать. Что-то поражающе суровое, какая-то страшная простота в этих древних младенцах в чепчиках из бус.
— Мария Игнатьевна, это чо такое?
— Куклы, куклы шаманские — прохрипывает тетка Мария с очень сильным остяцким акцентом.
— А сколько им лет?
— Старые старые совсем.
— А имена есть у них?
— А?
— Имена, имена есть у них?
— А-а-а… Имена. Имена нет у них.
— Тетка Мария, ты никому не отдавай их.
И тут она будто выплывает из своего оцепенения и говорит первые и последние свои твердые и осмысленные слова:
— Не, не. Пока жива со мной будут. В этом наша жизнь.
Саша с Ваней в это время в другой комнате, Коля валяется перед телевизором, а Ваня вскоре стыдливо выходит. Саше сорок с небольшим, раньше был неплохой охотник, потом от тайги постепенно отошел, сначала бык забодал, бок порвал, потом еще что-то, а потом деревня, пьянка и тупик.
Ноябрьские праздники. Дядя Ваня, мой сосед, только что приехал с охоты, у них с сыном любительский участок рядом с деревней. Оба матерятся — соболя мало, в капкан не идет, отжирается на рябине, а ее море, и снегу навалило по пояс — собаки не идут.
Ночью подморозило, до этого оттеплило и шуга шла масляным легким ходом, со снегом, как в вате вся и липкая, такую — чуть мороз, и махом склеит.
Дядя Ваня собирается поднырить прогон для сети, в санях черпак, пешня, нырило, крючки, тычки и обязательно лыжи. Вот поехали, и Дядя Ваня унесся в снежном облаке и в своей позе — на коленях в санях в корме, сидя очень прямо и крепко. У него стать-повадка такая, всегда как поплавок, прямой, стойкий, хоть и болеет. Пока сын заводит буран, он уже сидит неподвижно в нарте, залатанная фуфайка, рукавицы, завязана ушами назад ушанка.
У Дяди Вани тоже все сплелось в голове — свои детские впечатления он путает с рассказами отца и деда, и прошлое у него теряется в бусом и морозном енисейском тумане. Он сам будто по пояс в прежних временах, все у него делится на "ране" и "ноне". "Ране город в Енисейске был", — говорит он, имея ввиду что столицей Енисейской губернии был не Красноярск, как теперь, а Енисейск. " — Ране, парень, белка дорого стоила, и щас на нее и кирпич хлеба не купишь".
У всех стариков одна тема, что ране рыбацкий, охотницкий, крестьянский труд ценился, и люди свою нужность понимали, а сейчас все никому не нужно. Оно так и есть, хотя народ, как его не трави и не изводи, все равно силу имеет, кать трудовую и рад бы не работать, да не может. Рассказывали, один мужик выращивающий в Ворогове помидоры и капусту, просил начальников, чтоб забрали у него овощи, и вроде бы обещали вертолет, готовьте, мол, и ждите, но никто не прилетел, а он ждал, да ждал, пока не померзло все. То же рассказывал мне и кержак на барже — что могут они картошку и овощи выращивать, и просят начальство: примите у нас, это же для района. Но никто не берет, потому что выгоднее и проще закупить в Красноярске по дешевым ценам и привезти по воде, чем вкладывать в сельское хозяйство на месте.
Дядя Ваня рассказывает:
— Мне отец так говорил, вот ране, кто белку промыслял, рыбу, тот зыл, а кто ни х… не делат — тот пропадай.
Жена дяди ванина умерла, Дядя Ваня признается:
— Скучаю сильно по ней.
Дядя Ваня говорит глухим голосом, и когда разговор закончен, удаляясь по краю угора, продолжает гулко и глухо басить, бросая слова уже совсем в бесконечность, и они растворяются в ветре, дали и сливаются с ней в одну крепь. Дядя Ваня — настоящий рыбачище — весь год сети, перемет, невод. Летом встает в шесть, и полчаса спустя у них с сыном идет на угоре громкая и гулкая разнарядка. Дядя Ваня, продолжая бакланить, спускается, слышно как стучит сапоги по лестнице, потом взревает мотор, и так же час спустя они подымаются.
И так всю жизнь. Прошлым годом заходит соседка: "Миша, помоги телку ободрать". Туша на угоре над Енисеем, мороз по тридцать, ветерок, все стынет махом, и шкура, и копыта, только нутро еще теплое и рукам в нем хорошо. Дядя Ваня старается, но ему тяжело, хворает, и руки мерзнут, и он еле шевелится, а потом и вовсе уходит домой.
Помню Дядю Ваню еще лет пятнадцать, двадцать назад, такого же прямого, с прямым поставом головы, вечно идущего откуда-то с рюкзаком и посохом на своих сельдюцких лыжах — очень широких и таких тонких, что так и ходят ходуном, вихляются двумя листами. Носы и задки тоже как мыски листьев, острые, и камус на них исшорканный и по краю блестит затертой голой шкурой. Он и сейчас с этими лыжами за спиной в морозном скрипе шагов проходит по краю угора мимо моего крыльца:
— Куда, дяа Вань?
— Да вот, пойду, это… пролубку обдолблю, — показывает, стучит посохом — садок там у меня стоит.
— Ну, ясно, ясно, понял, понял, — ответишь по радиостанцевски, по-охотничьему. Я снимаю его на камеру, и он выжидательно спрашивает:
— Ну что, идти?
И уходит с черпаком, посохом, по краю угора, на фоне высокого яра с белыми откосами, гигантской дали, и за спиной будто сложенные крылья пятнистые от камуса лыжи. Пройдя метров десять, он оборачивается, кивает на камеру:
— Интересная стука!
Дядя Ваня тоже болеет о животке. Животкой или животью могут быть и ельчики, и ерши, и щучки, и "леночки" — озерные гольяны, ловят их по-разному — с осени неводом, позже в морду или на кандачку — но главное, что сидят они в садке — ящике в озере подо льдом или в Енисее. Как говорил мой сосед Толя — в "турьме": " — Посажу их в турьму". Турьма — плоский ящик с узкой крышкой на проволочных петлях. К нему привязан на веревке груз, какой-нибудь трак от трактора или камень в авоське из неводной дели. Поперек пролубки лежит палка, на нее крючком, то есть сучком вниз надета другая вертикальная палка, ее нижний конец под водой, к нему привязана веревка. Обдолбил пешней и тянешь крючок с веревкой, идет садок, на садке груз. Садок будто с сокровищами, весь темный, исшорканный, в мороз дощечки мокро блеснут на солнце, а в ветрище, снежище, веревочки, узелки тут же леденеют… Достал, но не полностью, чтобы не оголить животей, и отворил крышечку. Там в вековой и таинственной рыбьей задумчивости бродят ерши. Тыкаются, пошевеливают хвостами. Чем питаются они долгие недели? Говорят, своей же слизью, но не верится.
Без животки не поймать налимов. Налим енисейская зимняя еда. Кормилец. Удочка — это капроновая нитка с грузом и одним или двумя крючками. Либо просто тычку, палка метра три длиной, с воткнутым в дно концом и привязанной там же ниткой. На крючках живец. В тепло, когда лед слабенький, подошел к пролубке — если тычка сдвинута — значит сидит кормилец.
У Виктора Петровича Астафьева вычитал, что в Овсянке налимов поселенцами звали, и давай прививать это дело. "О! Поселенец идет!" А мальчишка сосед, кричит: "Где! Где васеленец". Так с Толяном и стали налимов васеленцами звать.
Без васеленца никуда, даже Ванькина бабушка, которая улетела погостить с старшей дочери в Зотино передает:
— Валя, доча, пришли мне-ка налима, не могу!
Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарном крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда — в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этой кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов.
Тем временем все шире притор, и уже стоит опечек посередке, на который лед садится сразу. В солнечный день полоса притора с сахарном крошевом торосов тянется вдаль, повторяя линию берега, цепочки торосов изгибаются, и выделяется изогнутой шершавой ниткой одна высокая гряда — в один момент особенно сильно и высоко торосило, и в этой кривом следе посреди уже ставшего льда есть что-то очень речное. Таким же отпечатком речной воли, повадки и видны с вертолета схематично-недвижные, по-школьному условные следы прежних берегов, стариц, и так же проявляется живая тягучая природа реки в дугах и кривулях сахарных торосов.
Но все еще идет Енисей, и хоть уже мало открытой сально-матовой воды среди крошева льда и полей, все еще скользит лед, но совсем скоро замрет это вечное движение пред глазами, этот бесконечный жизненный телевизор, и всех как встряхнет от колоссальной остановки. И настанет великая неподвижность, великий покой, и казалось бы тысячи вариантов полей, льдин, водяных окон проезжали каждый день мимо деревни, и вдруг все замерло, и эта картина только что была мимолетной, случайной, и вдруг стала единственной до весны. Как бывает десятки людей проходят перед глазами, и вдруг один кто-то остается на всю жизнь. И это превращение случайного, текущего в постоянное и есть судьба.
Енисейного ледостава все ждут, чтобы сразу сети на устье Бахты и Сарчихи ставить, и по сено можно будет на ту сторону на Старое Зимовье ехать, и охотники с той стороны домой прибегут, все это правильно, но помимо всего этого понятного и делового, есть еще какое-то великое успокоение для души, когда Енисей встал.
Как когда-то на растущий притор все повально выползают ставить удочки, так теперь все ломанулись ставить пушальни. Сначала подныривают прогон, то есть подводную веревку по длине сети. К одному концу прогона привязывается приготовленная сеть, к другому — веревка, ее конец тоже рядом с сетью в руке. Тянешь веревку и сеть сходит. Также и смотрят пушальню, собирая в гармошку в пролубке, потом тянут за прогон, и сеть растягивается подо льдом.
Тоже сборы — нырило, крючки, палки. Прогон подныривают так: готовят длинный шест и рогульку. По длине шеста бьют среднего размера лунки, большие только крайние майны, к нырилу привязывают прогон, пихают нырило в майну и ждут пока оно покажется в ближней лунке, там его пропихивают рогулькой дальше к следующей лунке и так до конца. Лучше прогонять нырилом-шестом с проволочной кошкой на конце. Веревка с грузиком в майне, и ее цепляют нырилом из следующей лунки и так до конца. Как-то мы с Тетей Шурой, Царствие ей небесное, подныривали прогон на течении на Енисее льдинкой. Морозы стояли, а снегов не было. Привязали льдинку и пустили по течению от пролубки, один спускал веревку, а другой слушал, как она бьется, стукает, разглядывал белую под темным льдом. Там и долбил.
Бывает, поставят сеть, и вдруг тепло, вода прибудет и оторвет Енисей ли, устье Бахты вместе с сетями и пешнями, и беда — ничего не сделаешь, хоть беги до Диксона берегом — тогда все сначала, сети садить, пешню делать.
Пешню оттягивают обычно в школьной кочегарке — там мощная на угле печь. На пешню годятся болты от бон, пруты шестигранные и круглые, главное чтобы железяка была сталистая. Раскаляют докрасна и отковывают на наковальне, острят, придают грани. Острие горит, светится, как копье. Потом в масло. Потом приваривают трубку — садило, а потом строгают из березки черен или пеховище, садят, прихватывают гвоздиком — и пешня готова. Долби иди! — как говорит в таких случаях сварной, Василий, убирая сварочник.
Морозный день. Дядя Илья собирается по удочки. Сидя на табуреточке, напяливает носок, пакулек, портянку и сам бродень, опробует его изнутри ногой, дотягивает, подвязывает вызочкой. Морда бродня очень похожа на налимью. Кожа лучше резины, она и дышит, и легче по весу — ноге в бродне необыкновенно удобно, собранно, нутро теплое, мягкое, а снаружи кожа, которая все это тепло держит. Дядя Илья надевает фуфайку, перепоясывает ремешком, поправляет нож, завязывает шапку.
Раньше стельки в броднях делали из травы. А к бродням обязательно полагаются вязочки. Кожаные — держат подьем. Подколенные — голяшки. Они тряпичные с тесемками, широкие и расшиты тряпичными цветными полосками. Очень удобно ехать на таком подвязанном колене на мерзлом сиденье "бурана" или какого другого агрегата. Пакульки — меховые носки — из собачины, а бывают еще из гагары, считаются очень крепкими. Есть еще пимы — камусные бродни — на самый мороз. И рукавицы тоже бывают разные — суконные верхонки, теплые стеганные и собачьи мехом наружу. Они называются лохмашками или мохнашками и очень теплые.
Юксы делают из сыромятины, эта кожаные крепления для туго набитого бродня. В мороз они скрипят попадающим туда снежком и для скрадывания сохатого используются специальные мешки — прибывают их к лыже и ногу суют в мешок. Площадки под ногу делают из разных материалов, но главная борьба идет с подлипанием снега под пятку, особенно в тепло. Подбивают бересту — деревянными гвоздиками-пятниками, проволочными скобочками резину от сапога, белую жесть от банка, и даже пластмассу от распластанной кечуповой бутылки.
Лыжина бывает пощеляется вдоль, и ее заклеивают прямоугольником налимьей шкуры — и тут васеленец пригодился. Камуса или камусы — шкуры с ног сохатого, оленя или даже коня, ворс у них короткий, крепкий и сильно наклоненный в одну сторону, прямо заглаженный, поэтому лыжи, оклеенные камусом не катятся назад, к тому же и прочнее в такой обтяжке. Скроенные по лыже камуса называются подлыком. Подлык заворачивается на верхнюю сторону лыжи — в таком чехле лыжа еще крепости берет. Слыхал, что еще жилы пускали под подлык. На северо-востоке Эвенкии с лесом туговато и лыжи из двух продольных половинок делают — подлык держит. Видел в более южном поселке лыжи с конским камусом — гнедые и мохнатые. Слыхал, что конский камус очень ноский. На Енисее говорят обязательно "конь", а не "лошадь", это по-старинному, по-сибирски.
Охотник надевает лыжи, не нагибаясь и помогая в юксах концом посоха или охотничьей лопатки. Вставляет ногу в юксу почти поперек лыжи, потом натягивает ее заднюю петлю пяткой назад и изловчась, заводит гнутым и быстрым движением-выкрутасом в переплет юксы. Также и вынимает ногу — движение это в свое время меня просто поразило — настолько оно справное.
Когда смотрят сеть в мороз с ветром натягивают рядом кусок брезента. В мороз индевеют волоски на руках.
Щуки, сиги, чиры, ленки… Когда их выпутают из сети, они толко извивнуться на снегу и замирают, вывалявшись. А потом становятся седыми, проколевшими и хрупкими в нарте колотятся друг о друга, как стеклянные колотушки. Все заиндевелое — суконные штаны, брючина надетая на бродень поверх голяшки, а бродень во льду — где-то ступил в наледь, в воду. Морда красная и уже в тепле над печкой мужик, развязывает шапку, кряхтит и сосульки выплевывает.
Особенно лихой вид у охотника, приехавшего под Новый год с промысла. По теплу ли, по морозу несся он будто целую вечность в реве "бурана". В нарте пила, мешок с пушниной, сахарные рыбины. Влезал в воду, "буран", бродни во льду, весь пепельный, сахарный, резко воняющий выхлопом. Ехал-ехал, и сколь верст было, все его. Если заколевал, грелся по пути в чьей-нибудь избушке. Собак ждал. Сначала, бывает какой-нибудь молодой кобель рванет вперед, побежит весело, с тобой еще и заигрывая, то впереди, а то и рядом. А потом, глядишь все, уже сзади, почти носом в нарте — так обдув меньше, хоть и вони больше. А потом уже и сзади никого. И вот стоишь, мнешься, ходишь, и все вглядываешься, когда одна, другая — черные точки покажутся, и всегда сначала какую-нибудь торосину принимаешь за собаку, а их все нету и нету, и начинаешь думать: вот след соболя был свежий, вдруг, козлы, ломанулись, или избушку Санькину проезжали — вдруг туда, вдруг останутся, потом езжай за ними, или еще хуже в капкан влезут.
Но вот запрыгала одна точка, за ней другая, и как обычно немного не там, где ждал, и уже ближе, ближе, и рад, и кажется огромное дело, что вот они догнали и рядом. Вот они, морды заиндевелые, кто посвежее, весело и приветливо сунется к тебе, кто потяжелее — просто подбежит. И снова руку в петлю стартера — и вперед. Только километров за двадцать или десять от деревни, когда уже и дорога накатана, как трасса и собаки будто на рельсы поставлены — там уже топишь, не оглядываясь.
Небо давно догорело, и остается над хребтом его стеклянно космический край, темно-синий с прорыжью, и все шарит, шарит, густеет по сине-сахарному снегу свет фары. Люблю я этот свет, когда еще только густеет вечер, но все вокруг постепенно отступает и остается только рельефно освещенная дорога, яркое поле сияющего снега и зеленый циферблат спидометра, или наоборот, утром, когда все еще лиловое перед тобой, но за остроконечным лесом, что проносится мимо с ночной еще луной, уже светлеет, прозрачнеет и наливается светом морозное небо, и меркнет на снегу свет фары, растворяется, как сливочное масло в детской каше.