Нет кармана у Бога - Григорий Ряжский 5 стр.


И вот с этого момента — потом уже я прикинул и сошлось — оставалось примерно девятнадцать минут оргазма, того самого, творческого, помните, о чём я? Восемь минут съела прелюдия, но тоже чрезвычайно сладкая, и потому я её, бесспорно, записываю туда же, в тело самого оргазма. Плюсую, так сказать. Короче, остаток в девятнадцать минут, оставаясь на стуле, — кстати, тикового дерева, грубой фактуры, с живым червоточением, колониальный стиль, юго-восточная Азия, ближе к Индонезийским островам, — сидел, откинувшись, прикрыв веки, вслушивался в работу миокарда, ловил импульсы жужжания семенников, голова отсутствовала напрочь, тело оставалось в свободном полёте, подчиняясь ритмичным толчкам счастья, изливающегося изнутри на всё тот же сталинский паркет, обильно и неостановимо, как после освободительного укола, действие которого, кажется, будет вечным и незачем думать о другом, другое — за окном, в иной реалии, не важной, не столь прекрасной и потому ненужной…

На двадцатой минуте я закрыл окно, потому что потихоньку начал ощущать первый дискомфорт. Кожа приобрела свойственную для прохладной среды гусиную пупырчатость и плавно перетекла в привычный телесный колер. Член обмяк, утратив арт-нуво, и вновь занял свой привычный объём в стиле малоудобной для жизни висюльки, о которой вспоминаешь разве что когда… Ну и в описанном случае, само собой.

Дальше было тоже славное ощущение, но уже носящее рабочий, скорее даже ремесленнический характер. Пришла пора оценить то, что получилось, но уже не под градусом приступа, а не спеша, прицельно, вдумчиво. Вырывал, помню, из рассказа любое предложение, на которое в хаотической пробе натыкался глаз, и выкладывал перед собой, на личную неподкупную экспертизу. Для начала окидывал взглядом завершённую фразу, всю, целиком, по всей её длине, от заглавной буквы и до точки, прикидывая получившийся вес, объём, смысл и содержание. Потом шёл дальше, если препятствия для дальнейшего продвижения не обнаруживались. Брал на зубок каждое слово, в очередь, испытывал на вкус, на цвет, на звук, на рецептор нёба и языка, на густоту и скорость отделяемой слюны, на точность попадания в единственно предназначенное ему место в предложении. Мысленно передвигал слова внутри ограниченного пространства: отводил какое-то левей, а то брал чуть вправо, но не слишком, то менял само слово, находя замену лучше, добиваясь полного подчинения собственной дрессуре, и вновь смотрел на это сверху, падающим с высоты вниз горным беркутом, напряжённо следящим, как поведёт себя добыча. Затем неторопливо, ловя едва заметные колебания воздушной среды, проговаривал обновлённую фразу вслух, с выражением и расстановкой: сначала нарочито копотливо, затем быстро, разом, чтобы ненароком ощутить укрывшуюся фальшь. Но это после того, как уже поработал над фразой предметно. Ближе к финалу вслушивался уже в музыку самих слов, вылавливая мелодику и предвкушая развитие темы в целом. Дирижировал невидимым оркестром, водя незримой волшебной палочкой, и, чувствуя, что приближаюсь к развязке, давал уже заключительную отмашку, обозначая коду…

Обо всём об этом, пытаясь не упустить детали, вечером я рассказал вернувшейся на Фрунзенскую Инке. Всё же, как бы там ни говорили, волшебник колдует палочкой, а волшебница дырочкой. А в финале изложения добавил, что, насколько мне известно, к сообществу по-настоящему творческих людей, если брать вообще, в целом, относится не более пяти процентов населения планеты. А состояние творческого оргазма, как мне тоже вспомнилось в тот день, удаётся испытать лишь пяти процентам от тех пяти. То есть если освежить арифметику, то имеем одну оргазмистически творческую единицу на целых четыреста рядовых безоргазменных человеческих особей. Чукч-читателей. Потребителей продукта творцов. Ну и как тебе мои подсчёты?

Она внимательно выслушала меня, не перебивая, потом немного подумала и спросила:

— Митенька, а почему ты уверен, что собственные оценки личного творчества носят объективный характер? Я сейчас не о тебе, в частности. Я — вообще, в принципе.

Это меня удивило:

— Постой, но я совершенно уверен, что каждый человек, обладающий реальным творческим потенциалом, создающий собственный продукт, всегда очень точно знает ему цену. Другое дело, не всегда это открыто декларирует, сомневается, мучается, мечется, скрывает истинное положение дел в личном хозяйстве. Но себя, в конце концов, обмануть просто невозможно. Кто-то изнутри обязательно выскажется насчёт сделанного тобой же, ковырнёт в печень или саданёт в прямую кишку. Рано или поздно. Как правило, это происходит без особой задержки. И то, что имело место со мной сегодня, лишний раз это доказывает. Да, я не просёк поначалу то, что сам же и сотворил. Но прошло время, и я пришёл к пониманию добротности и качества моей работы — к тому, что мне удалось вскрыть в моём же чудесном рассказе глубокую суть важных вещей, первоосновных, если угодно, и созрел, как видишь, для попадания в алгоритм 1/400. Хотя гораздо лучше было бы заслуженно принадлежать к сообществу, скажем, 1/10 000. Но для этого нужно научиться писать так, чтобы тебя помнили и не забывали никогда. И хорошие люди, и сволочи.

Инка улыбнулась:

— Это верно подмечено, с чем-чем, а с этим не поспоришь. И всё же, Мить, ну смотри я о чём. Пушкин воскликнул, что гений, что сукин сын, да? Достоевский, наверное, тоже не слишком сокрушался по поводу своих текстов. И любой графоман, и самый бесталанный и безнадёжный импотент, проставив в финале точку, возносится от радости к небесам, так же как и Александр Сергеевич, и полагает при этом, что и он тоже сукин сын, и не меньше чем сам светоч русской поэзии. То есть получается, что творят все по-разному, а наслаждаются сотворённым одинаково равно. Плюс-минус. Оргазм, о котором ты так хорошо мне поведал, выходит, имеет свойство распространяться не только на них… — она замялась. — Я имею в виду, на вас, подключённых к небу людей, явно и неоспоримо одарённых, а ещё и на тех блаженных, кто не научился самокритично оценивать продукт своего интеллекта. И таких, как они, мне кажется, подавляющее большинство. Кварталы и целые города.

— И вывод? — насторожился я тогда, уязвлённый внятным Инкиным раскладом.

— Вывод простой, Митюш, — улыбнулась моя девушка, — творческий продукт должен быть обращён не ко всему человечеству разом, в недрах которого можно легко потерять ориентиры и заплутать, а быть направлен прицельно, к конкретным адресатам, чьим мнением дорожит непосредственно автор. Включая самого себя лишь отчасти. И чем меньше количество умных экспертов, которых ты, кстати, желательно должен любить, тем ценней для автора результат. Иначе — запутаешься. Собьют с маршрута, точка отсчёта потеряется.

Ту дискуссию я тогда решил активно не развивать, хотя мне стало совершенно ясно, что после этого разговора первейшим и главным экспертом моих трудов становится непосредственно Инка, будущая жена и друг. Тем более что никто другой, кроме неё, не просматривался больше вообще. Ну нет у невротиков друзей, тех самых, правильных, расположенных к тебе не в силу обстоятельств, а по душе, по зову из кишок, тех, у кого надёжная голова на плечах с подпадающим под моё творчество великодушием, искренним доброжелательством и избирательным складом ума. Тех, у кого извечно сухая жилетка и, кроме того, кроткий и незлобивый характер тоже всегда при себе.

Поэтому в тот день я просто мотнул головой в сторону ближайшей неопределённости: мол, подумаю на досуге над твоими словами, Инусенька. И стал снимать с неё одежду. Тут же, в кабинете, на ампирном диванчике, недавно отреставрированном в мосфильмовских мастерских и перетянутом за полцены куском испанского мебельного гобелена, купленным мною по случаю на Тишинской толкучке у одной старомосковской бабки с явными признаками ещё не выветрившихся остатков породы на лице. Поэтому обошлось дешевле.

Потом, года через полтора, история повторилась. В день, когда я закончил повесть «Нокаут». Тоже неизданную — и тогда, и вплоть до сегодняшнего дня. Сначала не брали, потом было не до неё. А когда стало можно, сам уже не захотел печатать. Подумал: потом, позже, сейчас собьёт мне имидж. Но прошёл, хорошо помню, через те же самые двадцать семь минут счастливой разрядки, включая восемь минут предоргазменной прелюдии. Поплакал, конечно, но уже не так истерично, как в первый раз. И семенники уже не до такой степени надрывно жужжали, вырабатывая живой оплодотворяющий сок. Но всё равно весьма сильно запомнилось, до чрезвычайности: и ломкой судорогой, и буйством красок, и ярко выраженным послевкусием. Короче, каждому желаю. То есть я хотел сказать, не желаю никому. Тем более что после второго случая в этом специальном смысле как отрезало…


Не буду подробно описывать, как хоронили Инку, как на моих глазах перекладывали её маленькое тело из цинкового гроба в человеческий, деревянный, с идиотским кружевом навыпуск по всему периметру. Как убивалась, рыдая, моя дочь, когда об ящик с Инкой грохнулся первый ком востряковского кладбищенского грунта и вслед за ним стали разбиваться остальные, медленно, чтобы специально натянуть мне нервы до предела, покрывая Инку землёй. Так, как она и хотела. Без чёрного дыма и первой из нас. И как потом, когда всё закончилось, когда любимая Инка обратилась в ничто с отлетевшей душой, когда отгуляли поминки и горькие слова немногочисленной родни растаяли и вновь сделались обычным воздухом, частью призрачной памяти, мы сидели с Никуськой одни у меня в кабинете, на гобеленовом диванчике, моём любимом, прижавшись друг к другу, и плакали, но уже тихо, не навзрыд, держась за руки, не расцепляя ладоней, чтобы ещё крепче сплотить нашу маленькую дружную семью, которая вот-вот должна была прирасти ещё одной мужской единицей. Но не успела. Так больше всех хотела Инка, так хотели и мы с моей рано повзрослевшей дочерью. А Нельсон, чуявшая неприятности за версту, как-то притихла, забилась под письменный стол и оттуда напряжённо контролировала нашу общую беду, прикидывая для себя возможные последствия. И они стали для неё воистину удивительными. Начиная с этого злополучного дня, Нельсон перестала приносить в подоле котят. Так перенервничала, вероятно. Либо кошачий организм, теперь уже в отсутствие Инки, научился каким-то образом самоуничтожать плоды в зародыше. Либо пришедшее в дом горе навсегда отбило у Нельсон охоту получать кратковременные удовольствия от случайных встреч на крыше нашего дома. Не знаю, конечно, точней не скажу. Но теперь это было так.

Потом, года через полтора, история повторилась. В день, когда я закончил повесть «Нокаут». Тоже неизданную — и тогда, и вплоть до сегодняшнего дня. Сначала не брали, потом было не до неё. А когда стало можно, сам уже не захотел печатать. Подумал: потом, позже, сейчас собьёт мне имидж. Но прошёл, хорошо помню, через те же самые двадцать семь минут счастливой разрядки, включая восемь минут предоргазменной прелюдии. Поплакал, конечно, но уже не так истерично, как в первый раз. И семенники уже не до такой степени надрывно жужжали, вырабатывая живой оплодотворяющий сок. Но всё равно весьма сильно запомнилось, до чрезвычайности: и ломкой судорогой, и буйством красок, и ярко выраженным послевкусием. Короче, каждому желаю. То есть я хотел сказать, не желаю никому. Тем более что после второго случая в этом специальном смысле как отрезало…


Не буду подробно описывать, как хоронили Инку, как на моих глазах перекладывали её маленькое тело из цинкового гроба в человеческий, деревянный, с идиотским кружевом навыпуск по всему периметру. Как убивалась, рыдая, моя дочь, когда об ящик с Инкой грохнулся первый ком востряковского кладбищенского грунта и вслед за ним стали разбиваться остальные, медленно, чтобы специально натянуть мне нервы до предела, покрывая Инку землёй. Так, как она и хотела. Без чёрного дыма и первой из нас. И как потом, когда всё закончилось, когда любимая Инка обратилась в ничто с отлетевшей душой, когда отгуляли поминки и горькие слова немногочисленной родни растаяли и вновь сделались обычным воздухом, частью призрачной памяти, мы сидели с Никуськой одни у меня в кабинете, на гобеленовом диванчике, моём любимом, прижавшись друг к другу, и плакали, но уже тихо, не навзрыд, держась за руки, не расцепляя ладоней, чтобы ещё крепче сплотить нашу маленькую дружную семью, которая вот-вот должна была прирасти ещё одной мужской единицей. Но не успела. Так больше всех хотела Инка, так хотели и мы с моей рано повзрослевшей дочерью. А Нельсон, чуявшая неприятности за версту, как-то притихла, забилась под письменный стол и оттуда напряжённо контролировала нашу общую беду, прикидывая для себя возможные последствия. И они стали для неё воистину удивительными. Начиная с этого злополучного дня, Нельсон перестала приносить в подоле котят. Так перенервничала, вероятно. Либо кошачий организм, теперь уже в отсутствие Инки, научился каким-то образом самоуничтожать плоды в зародыше. Либо пришедшее в дом горе навсегда отбило у Нельсон охоту получать кратковременные удовольствия от случайных встреч на крыше нашего дома. Не знаю, конечно, точней не скажу. Но теперь это было так.

А через короткое время начались весенние каникулы, и мы, на этот раз уже вместе, улетели на Гоа через Бомбей, чтобы сбросить оцепенение, зарядиться индийским солнцем, омыть тело в океане, восхититься чумовым закатом, не опоздать к сиятельному восходу и увидать, наконец, этот чёртов Тадж-Махал, до которого по обыкновению не доходят руки.

Ну и главное. К моменту нашего прилёта всё было надёжно готово и подтверждено. Это я про Джаза, про ключевую цель нашего вояжа. Бумаги, как мне сообщили, прошли все необходимые инстанции и получили недостающие подписи и печати. И, в общем, недорого совсем вышло, согласитесь. Причём — точно знаю — Минель отдал бы и за триста пятьдесят. Именно так я чувствовал…

ЧАСТЬ 2

В Москву вернулись без приключений. Я даже не думал, что всё пройдёт настолько без затей. И наша встреча с усыновлённым мальчиком, и его расставание с живыми родителями. Мать его, жена Минеля, жгуче-чёрная, в дымчатую синеву с отливом в направлении неразбелённой сирени, не вылезающая из круглосуточной стирки, худющая и покорная, казалось, никак не прореагировала на новость, сообщённую ей Минелем непосредственно перед событием. Это уже когда мы прибыли в Ашвем и поселились. Нет, не у них — во избежание ненужных эмоций, а по соседству, там, где жили в самый первый раз. Куда и доставили нам Джазира, объяснив тому, что теперь он будет жить в вечной прохладе, там, где нет бескрайнего океана и бесчисленных крабовых норок, а также наглых орехомордых обезьян и рыжеватых ягод мушмулы, щедро валящихся под ноги даже от самого слабого ветра. Там по вечерам от воздуха не будет пахнуть чадом тлеющих неприбранных кокосов; там не будет круглосуточно гореть обязательная молельная свечка перед картонкой с цветастым Иисусом в главной комнате каждого дома; там не цветут манговые деревья, а плоды зрелой папайи туда доставляют на больших океанских кораблях совсем с другого конца света. Зимой там не идут проливные дожди и не воют злые муссоны. В это время года там падают с неба рыхлые мягкие хлопья, прохладные на ощупь и приятные на вкус, когда превращаются во рту в чистую, незловонную и очень полезную для здоровья воду. Там много чего нет, что есть тут, у нас, на индийской земле. Но зато там с удовольствием поедают священных коров, и никому нет до этого дела, потому что мясо это считается там полезным и калорийным. И всем его хватает — хоть обожрись, хоть набивай себе рот с утра до вечера и запивай всё это волшебной снежной водой. Собственно, на этом всё. Да, ещё! Папой твоим теперь будет мистер Митя, наш друг и прошлый жилец, у которого, помнишь, жена убилась с нашего балкона? А сестрой — девочка Ника, его дочка. Ты их скоро увидишь. Мы так все решили, и так теперь тому и быть. Аминь! Вопросы есть?

Вопросов не последовало: в этот момент детское воображение уже рисовало Джазиру картинку из его новой жизни в далёкой стране, где он будет жить с белой сестрой и белым папой, сэром Митей, у которого упала с балкона и убилась насмерть его маленькая симпатичная и вечно улыбчивая женщина. Братья, те, кто уже пребывал в возрасте разумных лет, завистливо вникали в отцовские наставления, даваемые под мушмулой серединному отпрыску, самому удачливому в семье. Джаз, когда его уводили окончательно и безвозвратно, обернулся и сказал братьям:

— Надо было тоже молоко носить, тогда и вас бы увезли, как меня. А вы спали… — И осуждающе покачал головой.

Он был такой же иссиня-чёрный, как мать. В слабый фиолет. И тоже худой, как оба они с Минелем. Но отличался хорошим, с европейской конструкцией, лицом и кудрявой, с волосами вроссыпь, головой. Одним словом, красавчик, как все маленькие, любимые и непредсказуемые негодяи.

Никуська, как увидала новоиспечённого брата, взвыла от восторга. Кинулась обниматься и знакомиться. Джаз, быстро сообразивший, как следует себя вести, удачно слепил улыбку, точно соответствующую ситуации, — широкую и немного застенчивую, и позволил себя покрутить и пообжимать, как куклу. На первых порах, как теперь я понимаю, искренностью с его стороны и не пахло. Присматривался и взвешивал не по-детски. Не думаю, правда, что уже тогда он начал прикидывать, чего получится быстро поиметь стоящего от ситуации. Но где-то в глубине своей, полагаю, настороженно вычислял, быть может, неосознанно, как продать себя этим людям подороже. Отверженный родителями ребенок? Изгнанник голодной родины? Забава белым господам, по несчастью лишённым братика и сына? Или это тоже пришло уже позже, когда мы вернулись в Москву? А может, это всего лишь плод моей подозрительности, свойственной любому хорошему писателю, который, как известно, всегда психолог. А если очень хороший, то и психолог соответственно. Если только не психопат по совместительству. Не могу сказать точно…

Первый год ушёл на взаимное привыкание и язык. То и другое срослось значительно раньше обоюдного плана. За исключением одной незадачи. С Нельсон у Джаза отношения не сложились сразу, с первого дня, и никто не знал, почему. Кошка забилась под диван и оттуда шипела на мальчишку, словно чуяла в нём лютого врага. Джаз в свою очередь, зафиксировав отношение к себе со стороны животного, упорствовать в установлении дружеских контактов не стал. Сделал на глазах у членов новой семьи пару улыбчивых дежурных заходов, подтверждающих добрые намерения, и, не получив от Нельсон никакой ответной реакции, больше попыток сойтись на мирной основе не возобновлял. Списал из новой жизни. И соответственно стал списанным. Мы с Никуськой чуть-чуть для приличия поудивлялись, конечно, но дурного в этом странном факте не заподозрили. Решили, просто европейское животное опасается непривычно тёмного для здешних мест цвета человеческой кожи и потому шарахается на всякий пожарный случай. Что, как версия, было вполне приемлемо. На том и успокоились, закрыв для себя тему.

А в школу Джазира отдавать сразу не стали — решили потерять год, но отдать уже со знанием сносного русского. Получилось даже сверх ожиданий. Месяца через три запел подмосковным соловьём городского разлива. С нюансами и междометиями. Ника, конечно же, расстаралась. Поучаствовала в приобретении языкового навыка.

Надо сказать, прирождённая мать, умница и солнце. Оба последних семейных приобретения возлюбила по приезде как самоё себя. Брата и проросший кокос. Его мы всё же выхитрили, вывезли, несмотря на запреты, из страны обитания, уже основательно к тому времени проросший, вымахавший с метр или около того, прочно вцепившийся начинающимися корешками в прибрежный песок, который мы с Никуськой осторожно отгребали руками, пока Джаз, обхватив гладкие ореховы бока, осторожно тянул его тонкими ручками наверх, высвобождая корни от грунта. Ясное дело, не понимал абсолютно, для чего нам нужен этот мусорный плод без сока, каких тут тьма ненужная. Но виду не подавал, способствовал общей задаче, как умел. Старался. Так и вытянуло индийскую репку семейство Бург. А вывезли в длинной картонной коробке, на авось, будь что будет: сломается, усохнет — значит, не судьба. Или просветят на телевизоре и не пропустят.

Назад Дальше