Взрыв
Предисловие
Читатель берет в руки новую книгу с некоторой настороженностью. Что это за книга? Кто ее автор? Можно ли довериться ему? Откуда ему знакомо все то, о чем он пишет? И в самом деле, для тех, кто не знает Кирилла Шишова лично, может показаться странным разнообразие тем, затронутых в книге.
Здесь и биографическая повесть «Записки Вахонина», в которой автор говорит о собственных юных годах послевоенной поры, о школе, о первой любви, о мальчишках, чьи отцы погибли на фронте. Наряду с повестью помещены рассказы о металлургах, строителях, художниках, нашедших в труде радость творчества, и о тех, кто не сумел найти себя, предал свое дело.
Книга Шишова привлекает своей достоверностью, с какой он описывает то цех крупного металлургического завода, то шоссе, на котором происходит автомобильная катастрофа, или рисует большой уральский город. Чувствуется, что это не понаслышке знакомо ему, а близко и дорого.
Кандидат технических наук, казалось бы далекий от мира искусства, Шишов смело шагает в литературу. Его рассказы печатались в журнале «Урал», в альманахе «Каменный пояс». Я же помню его еще пятнадцатилетним юношей, когда он пришел в литературный кружок Челябинского Дворца пионеров. Меня радовали его внимательность и пытливость, стремление знать больше того, что давали ему мы — школа и литературное объединение. Уже тогда поражала его начитанность. В этом ему помогала богатая библиотека погибшего на фронте отца…
Миновало детство. Окончена школа. Нужно было выбирать путь в жизнь. Очень хотелось отдаться литературе, но семья настаивала на техническом вузе. «Ну что ж, пусть будет так. Литература никуда не уйдет», — решил Кирилл.
И вот прошли годы. Окончен институт. Защищена диссертация. Преподаватель политехнического института доцент Кирилл Шишов несет свои рассказы в книжное издательство. Упорно, настойчиво работает он над каждой строкой, так как привык это делать в науке. Его статьи о родстве науки и искусства печатают центральные газеты, вызвав общесоюзную дискуссию в «Литературной России»… Много лет руководил он литературным театром студентов, создав для него самостоятельные композиции.
Все это, видимо, помогало ему писать, шлифовать образы, находить интересное в обыденном, казалось бы заурядном…
Все это чувствуется в первой книге, подкупающей своей искренностью. Верится, что она найдет путь к сердцу современного читателя, искушенного в сложностях и технической специфике нашего времени.
Лидия ПРЕОБРАЖЕНСКАЯ
Записки Вахонина Повесть
Часть первая
IВот уже скоро год, как я получил квартиру, вызывая зависть и бледную скорбь сослуживцев. Скоро год, как я смотрю на свой город с высоты птичьего полета — с четырнадцатого этажа. Я смотрю по вечерам на него, странно преображенного неоном, и не верю — неужели я прожил в нем больше тридцати лет? Неужели там, в угрюмом сумраке каменных коробок, прошло мое детство, промелькнула юность и я — одинокий, седеющий холостяк — фантазировал когда-то в этом городе, строил планы, верил в свою исключительность?.. И что самое, самое странное — неужели именно там, в каменных, продуваемых зимним сухим ветром арках и переходах, в тех светящихся колючим светом комнатах я был когда-то любим, обо мне плакали, из-за меня разбивали в душную полночь леденящее стекло и перевязывали худенькую локтевую кость разорванной девичьей сорочкой?.. Неужели это все было и я мог часами читать ей стихи, не курил по ночам от бессонницы и получал каждое утро письма?..
Почему же все у меня так нелегко и грустно? Когда я иду на работу, в редакцию, когда читаю корректуру или спорю в коридоре с коллегами, я мучительно думаю об этом, — отчего? Когда мать звонит мне по вечерам, пытаясь рассеять мое одиночество рассказами о прочитанных книгах, машинально ей отвечая, я думаю о своем. Частенько по вечерам у меня собирается старая компания приятелей — любителей преферанса, но даже и в их горластом присутствии мне мерещится в сизой табачной дымке то далекое девичье лицо с крупными слезами, матовой кожей и нежным пушком над верхней губой, который я так любил целовать…
И вот, получив после десяти лет службы квартиру с лифтом и мусоропроводом, взглянув сверху на город, в котором все это совершилось, я решил сызнова прочитать свою сумбурную жизнь, без самообмана и фальши понять, как все произошло…
IIЯ родился перед самой войной, в те короткие и для меня почти былинные годы, когда родители мои наконец вздохнули после скитаний, осели в первом подвернувшемся городке. Именно там, в атмосфере парового отопления, произвели они меня на свет на четвертом десятке.
От тех блаженных предвоенных лет остались у нас хрустящая кожаная плетка для собаки, ибо пса отец мечтал, да так и не успел купить, и хромированный фотоаппарат в ладном кожаном чехле. Говорили, что многие вещи были обменены во время войны на продукты, и, судя по тому, что мы выжили, их было немало. Но я застал лишь память о прекрасных предвоенных днях, о велосипеде, на котором якобы катал меня отец. Мать вспоминала об этом со смешанным чувством горечи и радостного изумления… Надо же, было время, когда был и отец, и я, и солнечный сосняк, в который меня — крохотного — возили на жесткой раме иностранного велосипеда!.. Я ничего этого не помнил. Я вырос в доме под сенью многочисленных теток, выковырянных войной из стольких городов и приволокших к нам — в провинцию — в эвакопоездах щипцы для горячей завивки, альбомы с артистическими фотографиями в виньетках и уверенный воспитательный тон, от которого я — вечно больной горлом, с ватой в ушах, во фланелевом лифчике с чулками на резинках — испуганно съеживался. Запах общей кухни, заставленные кроватями комнаты, постоянное ожидание еды — таковы были мои ранние детские воспоминания.
Неудивительно, что я напрочь забыл — когда и кто водил меня гулять по городу, наполненному слабыми истощенными людьми, спавшими прямо в подъездах. Забыл, как меня одевали по утрам в многочисленные, ручного шитья самодельные одежки. Но запах горячей украинской колбасы, что по воскресеньям доносился из комнаты соседей вместе с шипением примуса, я запомнил навсегда, сглатывая слюни и ерзая на скрипучей, у самого входа в коридор кровати…
Пора младенчества печальна всегда, когда слабы, робки и расплывчаты еще связи с миром. Но она вдвойне печальна, если проходит в эпоху страшных, хотя и далеких войн, крохотных пайковых осьмушек и безжалостных шершавых листков похоронок. В три года, еще едва от голодной слабости научившись ходить и слегка лепетать, я стал наполовину сиротой, и, верно, часто надо мной, возвратясь с вечерней смены, плакала моя мать, поправляя лоскутное, из больничных остатков ватное одеяльце…
IIIНеосознанной тоской вошло в меня неосознанное сиротство. Помню, как первый раз я совершил с матерью путешествие — самое далекое и самое необыкновенное из всех моих последующих путешествий. Помню серые, обшарпанные бортовые грузовички, небритых серошинельных солдат в выгоревших пилотках. Солдаты подсаживали меня на борт. Помню чудные, с едким чадным запахом зеленые колонки возле кабины, в которые закладывали березовые чурочки. Мама работала в госпитале, и, верно, в один из весенних дней раненых и выздоравливающих вывозили в лес, в сыроватый сосняк, что простирался недалеко от города вдоль узкой речонки… Как возбудил меня вид огромных, чадящих машин, бесконечные приготовления, подноска лежачих забинтованных тел на носилках, укладка каких-то мешков, припасов, потом длительное ожидание, переговоры врачей в белых халатах друг с другом, их блестящие сапоги в грязи и в ошметках навоза… И тут прижал меня к своей жесткой колючей шинели какой-то раненый в пепельной повязке вокруг шеи, взъерошил мне волосы ладонью, пахнущей карболкой, и дружески подмигнул: «Ну, как, мужик? Батяню небось заждался? Теперь уж скоро…»
Не помню, что и как я ему ответил, потому что нас толкнуло, рывком увлекло вперед, и я уткнулся ему в гимнастерку, почему-то пересыпанную махоркой, и засвистел, затрепетал сквозняк вокруг его теплой шинели, и горько и сладко было мне прижиматься впервые в жизни к мужскому телу.
А потом мы ехали целую вечность по полям, по каким-то лощинам, долгим размытым подъемам и увалам, и места были открытые, вольные. В машине было тряско, нас нещадно мотало на деревянных лавках, но солдаты, слитно держась руками друг за друга и за борта, пели низкими, хриплыми после гортанных ранений голосами:
IVНо слишком редко я видел в детстве открытые места, непыльные загородные деревья. Чаще всего я помню себя тихо играющим в комнате, обычно под столом. И игрушки у меня были самодельные, сшитые тетиными руками, — зайцы, мишки, коровы. Я всегда ненавидел эти тряпичные подделки, мне до слез хотелось иных, мальчишеских игрушек, но каких — я не знал. Я только старательно наряжал своего вельветового зайца в королевский костюм с ботфортами, а корову переделывал в коня, отрывая ей ватные рога и размочаливая проволочный хвост. В детском саду я всегда скрывал, что у меня нет ни брата, ни отца, и самозабвенно, взахлеб сочинял бесчисленные истории о жизни своей семьи — об овчарке, которую якобы купил мой отец, о брате, который выстрогал мне перочинным ножом парусник, а потом унес его на выставку в школу. У моих сверстников было много братьев, и никто не удивлялся моим басням, стараясь даже дружить со мной, особенно после того, как я принес кожаную плеть со стальным хромированным колечком, тайно украденную из дома… Кто знал, каких уверток стоило мне — шестилетнему сопливому карапузу — усыпить бдительность своей кружевной, в папильотках и с неизменной папиросой тети, что одевала и собирала меня по утрам на мою детскую службу! Как мучился я, обмотав плетку с вечера на голое тело пижамой и улегшись в ее змеиных объятиях спать. Как глубоко врезались ее треугольные сплетения в мою кожу, но, точно страстотерпец, я почти испытывал наслаждение, представляя картины моего победоносного явления в ребячьем коллективе, среди сопливых девчонок и вечно драчливых, набыченных перед потасовкой ребят…
Путь мой из дома до детского сада, что стоял в заросшем кленами и акациями саду — лежал по непроезжей тихой провинциальной улочке. Ребенком я проходил его за полчаса, за час. Сейчас, попав по репортерским делам в эту часть города, я пробегаю рысцой это расстояние за пять минут… Расстояние, ибо улочки уже давно нет…
Нет загадочного, блестящего медными касками и киноварью машин пожарного депо, во дворе которого всегда раскатывали толстые, как удавы, брезентовые жесткие рукава, а по дощатым стенкам башни, цепляясь крючьями, лазали молодые крепкие мужчины. Нет крохотного зданьица райсуда, где я видел скучающих крепкошеих милиционеров с коричневыми кобурами у пояса, с тяжелыми палашами в черных, с медными наконечниками ножнах. Иногда мне удавалось разглядеть в окно и бледные лица подсудимых и послушать пересуды о них у толпящихся, перевязанных платочками старух…
А типография — что ровно гудела таинственными машинами? В мутные стекла, встав на цыпочки, можно было разглядеть суетливые деревянные вилки, перелопачивающие газетные стопки, яркие снопы света под жестяными абажурами, снующих людей в фартуках. А если пошарить, то в ворохах бумаг на складе типографии можно было найти свинцовые пластинки — клише, ценимые на мальчишеском рынке по рангам. Фотографии людей с застывшими, вдавленными ликами и выпуклыми волосами не ценились, а вот танки, пушки, особенно самолеты шли по высшей категории. Их выпиливали напильниками из свинца и носили с собой, как реликвии, и тайно, в кустах акаций, играли в войнушку… Мне ни разу не привалило счастье найти что-либо ценное, но я, не теряя надежды, мог надолго удлинять свой путь до заветного детского учреждения…
VКак жадно я тянулся в те годы к мужчинам. Промелькнул и исчез в памяти лысый, в военной форме дядя из Свердловска, привезший остро пахнущий, с зернинками сахара мед и брикетик сливочного масла, на котором была выдавлена корова. Когда я пришел из садика, корову уже срезали, и осталась лишь одна морда — добрая, пучеглазая. А масло было необычным, волшебным по вкусу.
Моим кумиром раннего детства стал дядя Арсений. Где-то лет в шесть или семь в бабушкином альбоме я увидел фотографию молодого мужчины с усиками, красивой бородкой и в мундире с форменными пуговицами. «Дядя Арсений — инженер, — объяснила мне бабушка. — Он окончил училище еще при царе…» Это было уму непостижимо: холеный, подтянутый мужчина с расчесанной подстриженной бородкой, в кителе с вензелями — и мой добрый веселоглазый дядя, копавшийся в саду с засученными рукавами и в старой мятой рубашке! Потом я узнал, что он был, строго говоря, мне дедом, ибо являлся сродным братом моей родной бабушки по матери, но это было неважно: дядя Арсений стал для меня кумиром в ореоле мужской силы и славы.
В нашем маленьком степном городке за Уралом завод дяди Арсения был самым древним, выстроенным на гребне пшеничного бума бельгийскими конквистадорами в конце прошлого века. Ни железа, ни малахитовой руды, ни меди в городке никогда не добывали, и был он всегда проходным, ярмарочным, торговым. И только железная дорога да массовые переселения заставили его проснуться, расшевелить окружные черноземы и пустоши. Вот тут и появились бельгийцы с заводом «Плуг для всех», и взметнулись возле железнодорожного вокзала, на болотине, рыжие литейные цеха, забухали ковочные молоты, запел утренние песни заводской зычный гудок…
Все наши мамы и многие папы из дома, где мы жили, работали на этом заводе, будившем нас по утрам зычной паровой сиреной. В те годы я не имел ни малейшего понятия, что именно делал этот завод, но самым приятным для меня были дни, когда бабушка или тетя, суетясь, собирали меня в садик и говорили: «Веди себя хорошо, не пачкайся. Вечером мы идем к дяде Арсению — он свободен сегодня от завода…»
Незабываемы были эти прогулки! Втроем и вчетвером — с мамой, бабушкой и тетей, в бережно сохраненной от пятен за весь день рубашке и в новом, специально подвязанном тетей девчоночьем банте, который я обычно с ревом срывал, но сейчас, краснея, терпел на шее, мы выходили из деревянных, трехстворчатых ворот нашего громадного коммунального дома.
Вокруг него, почти вплотную лепились утлые деревянные халупки, бревенчатые, потемневшие от времени избы, отгороженные друг от друга старыми, в трещинах, заборами. Путь наш лежал мимо «Голубого Дуная» — распивочной, набитой гудящими, возбужденными людьми; мимо «переселенки» — рубленого двухэтажного дома, огражденного вместе с десятком бараков мощной кирпично-чугунной оградой, уже наполовину поломанной и расколотой. «Переселенка» когда-то принимала, мыла, стригла, давала временный кров тысячам скитальцев из центральной России, а сейчас в ней — многочисленные госпитали. Из раскрытых окон — фланелевые синие линялые халаты, забинтованные головы, руки, костыли. Пиликает где-то гармошка, и особенно пахнут после дождя громадные, с подушками висящего пуха, столетние тополя… А может, и не столетние, а пятидесятилетние, только высокие, густые, с ладонями широких листьев…
Далее мы проходим церковь и базар, где я жмусь к тетке, испуганно отскакивая от нищих, сидящих у дороги и трясущих страшными лохмотьями, малиновыми рубцами культяпок, язвами и струпьями ран. Я уже понимаю, что моя мама — врач, а дядя — инженер, главный инженер целого завода, и инстинктивно боюсь этой дикой, клокочущей грязной толпы, скрипящих телег, басовитых прикрикиваний мясников… Обеими руками я вцепляюсь в тетин ридикюль и, расширив глаза, семеню ножками по булыжной дороге, усыпанной навозом, семечками и сенной трухой…
В доме дяди я попадаю совсем в другой мир: цветущий яблоневый сад, сеновал, оббитые черной кожей кресла и диван в кабинете. Можно забраться с ногами в кресло, утонуть в нем и слушать, как стенные часы, шурша цепью, вдруг замрут на мгновенье и, очнувшись, гулко и уверенно начинают бить: бом, бом, бом…
VIДядя Арсений неизменно встречал нас на пороге своего дома. Женщины начинали громко и непонятно говорить, показывалась вся в муке, с помидорным лицом тетя Соня, а дядя Арсений совал мне заранее приготовленную чудесную ароматную конфету и вел меня в сад. «Мы — мужчины, пойдем разомнемся», — говорил он, и я шел за ним с гордостью. Сад был для меня непостижимо громадным — с бесконечными аллеями груш, сучковатых яблонь, густыми зарослями смородины и малины. Пока дядя Арсений носил ведрами навоз или перекапывал землю, напевая под нос, я успевал облазить все потаенные места, обнюхать вновь распустившиеся цветы, поймать массу невиданных скрипучих и тяжелых жуков. Если дело близилось к осени, я наедался до отвала падалицы, черной смородины, малины и потом уже почти засыпал за чаем. И мучительно переживал, что мой желудок не мог уже отведать пышных соблазнительных пирогов тети Сони… Сквозь полудрему я слышал громкие, гулкие на застекленной веранде голоса, высокий фальцет дяди Арсения и низкий, монотонный гул завода — завода моего дяди…
Спутницей и подругой моих игр в доме была приемная дочь дяди Арсения — Ольга, существо отчаянное и плутовское. Часами мы играли в прятки в старом двухэтажном сарае, хоронясь среди пыльной старой рухляди, выгоревших пожелтевших стопок журналов, каких-то тюков с паклей и мешковиной. Надзираемый дома и в детсаду пристальными и настороженными женщинами, я оставался наедине очень редкие минуты. И таинственный полумрак сарая, кинжальные солнечные лучи с золотом пылинок, потаенные глухие места, где можно было с колотьем в сердце, скорчившись, сидеть, слыша, как Ольга, бормоча и посмеиваясь, скрипит досками и ищет меня, — все это было упоительно и сказочно хорошо. Хорошо было и носиться по оструганным, крепким лестницам вниз, где в загоне в первые годы после войны еще держали скот и птицу; здесь пахло острым фосфористым навозом, бродили бестолковые, крашенные чернилами на крыльях куры, похрюкивали туши грязно-розовых подсвинков. Мне, не видевшему, кроме собак и понурых тягловых лошадей, никакой живности, этот двор казался великолепием буйного мира. Бронзово-зелено-красный петух, страшный и надменный, показывался в приоткрытой дверке сарая — и мы вихрем взлетали по лестнице вверх, облизывая разом спекшиеся губы, и я с тоской и покорностью понимал, как я еще мал и ничтожен перед этим грозным, беспощадным миром… Пугливое комнатное сердце мое билось испуганно, по-воробьиному, когда Ольга, дразня меня языком, осторожно спускалась по лестнице вниз, не отрывая глаз от петуха, медленно пересекала двор до крыльца, взбиралась на него и оттуда дразнила меня, подпрыгивая и паясничая: «Трус! Трус! Съел у бабушки арбуз…»
А за высоким забором, в соседнем дворе жила настоящая живая овчарка — непридуманная, ненарисованная. И бегала она на длинной цепи из мелких колец, шумно и часто дыша, и внимательно смотрела на нас, когда мы, подталкивая друг друга и трясясь от страха, влезали на забор по ящикам, которые притаскивали из сарая. Как жадно и остро запоминал я и этот длинный малиновый с желобочком язык, по которому бежала, пузырясь, слюна, и коричневые, с черными семечками зрачков пристальные глаза, и черные — о, удивление! — черные складки кожи возле пасти… Как хотелось мне так же, как тот рослый, в расстегнутой рубашке, заспанный мужчина — ее хозяин, — подойти к четырехлапому громадному зверю, взять его небрежно за ошейник и потащить, упирающегося, урчащего, в конуру, где и захлопнуть массивный стальной засов… Как горько я ощущал в те минуты бессилие свое и одинокость, и не было у меня рядом человека, понимающего это мальчишеское отчаяние…