А за высоким забором, в соседнем дворе жила настоящая живая овчарка — непридуманная, ненарисованная. И бегала она на длинной цепи из мелких колец, шумно и часто дыша, и внимательно смотрела на нас, когда мы, подталкивая друг друга и трясясь от страха, влезали на забор по ящикам, которые притаскивали из сарая. Как жадно и остро запоминал я и этот длинный малиновый с желобочком язык, по которому бежала, пузырясь, слюна, и коричневые, с черными семечками зрачков пристальные глаза, и черные — о, удивление! — черные складки кожи возле пасти… Как хотелось мне так же, как тот рослый, в расстегнутой рубашке, заспанный мужчина — ее хозяин, — подойти к четырехлапому громадному зверю, взять его небрежно за ошейник и потащить, упирающегося, урчащего, в конуру, где и захлопнуть массивный стальной засов… Как горько я ощущал в те минуты бессилие свое и одинокость, и не было у меня рядом человека, понимающего это мальчишеское отчаяние…
VIIИзредка дядя Арсений вывозил нас на своей машине за город — по грибы или ягоды. В такие дни мы вставали рано и долго готовились, суетились. Мама, бабушка, тетя пекли пироги, паковали корзины, а я играл в езду на машине и, подражая басу шофера Егора Ивановича, бубнил, сидя в туалете на горшке: «Бензин кончается, давления в баллонах нет. Больше трех пассажиров не возьму, хоть режьте…»
Места вокруг города изобиловали озерами, поэтому ехали мы туда, куда Егор Иванович нацелился наловить чебачишек или окуней. Он гнал машину без остановок, молча и зло крутя баранку, и мы стискивали зубы на ухабах и глотали дорожную пыль тоже без звука. Мимо летели глухие кержацкие деревни с гигантскими тесаными воротами и ставнями, похожими на калитки, закрываемыми к вечеру на крепкие железные болты — бауты. Летели мимо запущенные, крытые тощей соломой по березовым жердям фермы, сложенные из высушенного кизяка с глиной, рядом в чернильно-черной жиже бродили злые тощие хряки или пугливые лобастые телята с тонкими спичечными ножками. Попадались нам и беленые, с железными вывесками и коваными дверями, каменные магазины — лабазы, — всегда видные издалека по грубой обтеске и оживленным фигурам людей возле них. Здесь Егор Иванович останавливался, доказывая, что нужно сменить воду у уставшей машины, и дядя Арсений молча курил, приоткрыв дверцу, а мы разминали затекшие ноги, стараясь недалеко отходить от запылившейся, тяжело дышавшей легковухи… Хотелось спать, глаза сами собой закрывались, а шея деревенела от тряски, но я крепился в присутствии двух таких непохожих мужчин, одного из которых я просто обожал, а другого — побаивался…
Зато как описать наслаждение вечерних сумерек и потрескивающего, смолистого костра потом, на привале! Сколько их было в моем детстве — этих привалов и ночевок? Одна, две? Мы были горожанами, мы росли после войны и с первого класса стояли по утрам в очереди за серым хлебом, за молоком, за крупой. Лес и озеро были роскошью еще более сказочной, чем мед и запах копченой колбасы в комнате соседа. Поэтому, верно, я преувеличиваю, растягивая наслаждение в те минуты, когда Егор Иванович долго копается в машине, освещаемый отблесками костра, а я лежу в тепле, в бараньем полушубке дяди Арсения, и смотрю, как фуражка шофера закрывает луну — блестящую, как диски на колесах машины, а женщины в темноте раскладывают что-то на скатерти, путают и сердятся, а мужчины степенно ждут ужина и не торопят их, хотя уже поздно, а им вставать на заре, на поклевку. И я тоже — про себя причисляюсь к мужчинам и лежу, стараясь не заснуть, раздирая изо всех сил слипающиеся ресницы, а Егор Иванович все закрывает фуражкой луну, закрывает, и звон посуды уже почти не доносится до меня в густой шерсти полушубка…
VIIIЯ часто спрашиваю себя: целительно ли расти без отца? Расти, без боязни окрика, раздраженного подзатыльника, всецело владеть царством из четырех женщин, что ловят каждое твое желание, ласково гладят промытые волосы по вечерам, когда ты, чистый и переодетый во фланелевую пижамку, лежишь на прохладных простынях… Целительно ли сознавать себя центром маленького мироздания, ради которого томятся в шкафах раскрашенные и не раскрашенные книги, покупаются вырезные альбомчики, клеются новогодние игрушки и пахнет свежеспиленная лесная елка…
Целительно ли, остро завидуя сверстникам, рано научиться читать, утомляя глаза парусными резными фрегатами и пиратскими флагами, и быть беспомощным на берегу озера, у родных скалистых берегов в плоскодонной, плохо смоленной, шаткой лодчонке, в которую впервые меня посадили дядя Арсений и Егор Иванович в тот памятный день… Этот день был первым и на много лет единственным, когда я был с мужчинами. Помню их уверенные быстрые гребки по стеклянной, пугливо-прозрачной воде, с мелколистной глубинной травой-щучкой. Помню малиновые пупырышки поплавков, внезапную тишину и злой окрик: «Сиди!» — когда я попытался приподнять затекшую ногу… Как я испугался, как сжалось мое балованное сердчишко, как обидчиво и горько показалось мне все вокруг: и тиной пахнущая, со следами рыбьей чешуи лодка, и небритый, с отекшими глазами сиплый Егор Иванович, и даже мой обожаемый дядя — в кожанке и защитной фуражке, с длинной бамбуковой нелепой удочкой… Я уже не хотел сидеть с ними, не хотел смотреть на жалких, с оборванными губами чебачишек, бившихся в смертной истоме под решеткой. Я ненавидел это нарочитое сидение, этот сизый противный дым, что стлался вокруг нас от папирос, и выдерживал эту муку только из самолюбия, из-за того, что я тоже был мужчиной — маленьким тепличным мужчинкой семи неполных лет, которого на берегу ждали женщины с аппетитным горячим завтраком, свежим какао из жестяных американских банок и душистым, намазанным салом хлебом…
Потом, возле костра, после вкусной наваристой ухи и сбивчивых рассказов о рыбалке испуг и обида мало-помалу отпустили меня; и мне снова стало приятно от мысли, что я расскажу сверстникам, как ловил настоящей удочкой настоящую рыбу, как подсекал сачком крупных лещей и как у нас щука чуть не оборвала дорожку; но в глубине души чувство боязни мужчин, впервые выплыв, не прошло. Оно, смутно вводя меня в отрочество, надолго отгородило от взрослых, опытных и резких мужчин, их раздраженного, издерганного войной, работой и семьями мира. Привычный, удобный, ласковый мир женщин долго еще, слишком долго, был моим окружением…
Часть вторая
IМы жили в громадном коммунальном доме возле вокзала. Дом был довоенной постройки, с бутовыми фундаментами, высокими потолками и центральным котельным отоплением. Такой дом был тогда единственным на всю округу, имевшим столько «буржуйских» удобств, как водопровод, батареи и теплые туалеты. Кругом, на сколько хватало глаз, простирались одноэтажные-двухэтажные коробочки рубленых, дощатых, иногда — кирпичных домов с горами рыжей печной золы, мерзлого вонючего мусора и наледями возле уличных чугунных колонок. На некоторых особенно крепких и ладных срубах красовались ржавые жестяные знаки с надписью «Застраховано. Общество «Якорь» 1895 г.».
Сам наш дом с четырьмя бетонными подъездами, гнутыми решетками балконов и разинутыми пастями подвалов довольно бесцеремонно вклинился в бывшую слободскую улицу, что когда-то шла от вокзала. Так что почти вплотную к нашим окнам лепились дощатые и бревенчатые стены, сизым угаром дымили русские печи и вершились хмельные рукоприкладные беседы буйных российских семейств.
Вокзал — каменное здание острожного вида — был самым оживленным местом детства. Построенный в лихую эпоху пшеничного бума и освоения Зауралья столыпинскими кулаками, он так и остался шумным, бестолковым, кочевым. Стоило только пересечь привокзальную площадь, миновав скворечники магазинов и киосков, где мелькали засаленные рукава продавцов, шипела буйная газировка и пахло мясными пирожками, и я попадал в мир вечного движения, суеты, овчинных тулупов, связок баранок и мешков с заплатами, висевших на согбенных плечах старух, дюжих мужиков или подростков. Люди куда-то бежали, неся немыслимо объемистые тюки, перевязанные веревками корзины, и запах на вокзале всегда был застоялым, кислым, ибо многие, уморенные дорогой, спали вповалку прямо на громадных дубовых скамьях, со спинками, с непонятными резными буквами «МПС». К тому времени я знал, что такое «РВС», а эта торжествующая, в обрамлении дубовых листочков надпись оставалась для меня загадкой…
Но я полюбил ходить на «МПС», полюбил часами глазеть на раскинутые возле вокзала, прямо в сквере, цыганские шатры, где бродили черноглазые, грязные и бойкие сверстники мои. Полюбил наблюдать их нервные, темпераментные пляски с топаньем пятками по асфальту, их хитрые уловки с зеркальцами, игральными картами, их фокусы с учеными свинками, вытаскивавшими из ящика «судьбы». Людей вокруг морских свинок всегда толпилась масса, и вместе со всеми я зачарованно смотрел, как розовый носик зверька обнюхивает потертые колоды судеб, перебирает лапками их картонные бока и потом зубками ловко вытаскивается любовь, радость, горе — и все стоят серьезные, понимающие. Видно, недавняя война тоже походила на эту стопку карточек судьбы, и потому так жадно тянулись к будущему люди и щедро падали серебряные монеты в замызганную кепку цыганенка…
Вокзал — каменное здание острожного вида — был самым оживленным местом детства. Построенный в лихую эпоху пшеничного бума и освоения Зауралья столыпинскими кулаками, он так и остался шумным, бестолковым, кочевым. Стоило только пересечь привокзальную площадь, миновав скворечники магазинов и киосков, где мелькали засаленные рукава продавцов, шипела буйная газировка и пахло мясными пирожками, и я попадал в мир вечного движения, суеты, овчинных тулупов, связок баранок и мешков с заплатами, висевших на согбенных плечах старух, дюжих мужиков или подростков. Люди куда-то бежали, неся немыслимо объемистые тюки, перевязанные веревками корзины, и запах на вокзале всегда был застоялым, кислым, ибо многие, уморенные дорогой, спали вповалку прямо на громадных дубовых скамьях, со спинками, с непонятными резными буквами «МПС». К тому времени я знал, что такое «РВС», а эта торжествующая, в обрамлении дубовых листочков надпись оставалась для меня загадкой…
Но я полюбил ходить на «МПС», полюбил часами глазеть на раскинутые возле вокзала, прямо в сквере, цыганские шатры, где бродили черноглазые, грязные и бойкие сверстники мои. Полюбил наблюдать их нервные, темпераментные пляски с топаньем пятками по асфальту, их хитрые уловки с зеркальцами, игральными картами, их фокусы с учеными свинками, вытаскивавшими из ящика «судьбы». Людей вокруг морских свинок всегда толпилась масса, и вместе со всеми я зачарованно смотрел, как розовый носик зверька обнюхивает потертые колоды судеб, перебирает лапками их картонные бока и потом зубками ловко вытаскивается любовь, радость, горе — и все стоят серьезные, понимающие. Видно, недавняя война тоже походила на эту стопку карточек судьбы, и потому так жадно тянулись к будущему люди и щедро падали серебряные монеты в замызганную кепку цыганенка…
Но больше всего манило, влекло меня то, что шло за чертой вокзала, что было отгорожено крепкими прошивными заборами с рисунками из скрещенных костей и черепов и надписями, то, что рычало, звенело, гудело там, за чертой оседлого… Когда, отодвигая доски запретных лазов, мы выходили на полосу отчуждения — я замирал от восторга. Это была иная земля, иная планета, вовсе непохожая на нашу обычную жизнь. Это была Железная Дорога!
Не помню, когда я впервые вышел на ее зольные откосы, когда впервые задохнулся от радости и возбуждения, увидев вплотную скрежущее, рычащее, окутанное клубами пара закопченное чудо, что, гремя на стыках, грузно пронеслось мимо меня. Было ли это еще до школы, или я уже — стриженый и заранцованный — ходил в первый класс, но именно эта стальная полированная, сливающаяся многорядьем путей полоса совершила во мне поворот от детства.
Мы попадали от дома не прямо к вокзалу, а на маневровые горки, в закулисное царство разгружаемых товарных вагонов, в мир бесчисленных стрелок, хриплых репродукторов, ударяющихся буферными тарелками вагонов. Сновали, посвистывая, паровозы без тендеров, рослые люди в замасленных ватниках бродили меж составами, постукивая молотками на длинных ручках, и смело бросались наперерез мерно и раскатисто идущему с горки вагону, что-то непонятное ставили на рельсы, и колеса со свистом и скрежетом замедляли свой бег и уже успокоенно клацали сталью о содрогавшийся поезд, а люди подныривали под буфера, накидывая тяжкие, громадные петли на массивные литые крюки.
IIИменно там, на фоне ржавых балок, искореженных танков и дырявых парогрейных котлов, помнится мне одноклассник Василий Сумкин, лобастый, веснушчатый повелитель моих столь мучительных подростковых лет. Школа свела нас — одногодков — нос к носу, без выбора, округляя даты наших рождений и место жительства. Пятеро из нашего дома оказались в одном классе, и наши судьбы поневоле слепились в один микромир нерешенными задачками, оловянными обменными солдатиками и нечитаными книгами про партизан. Дом был полон мальчишек, рожденных перед войной; одноклассников насчитывалось и по два, и по три, но наша пятерка сразу сжалась в один кулак. И причиной тому, стержнем и атаманом был Василий.
У меня всегда было впечатление, что из таких выходили бесстрашные и отчаянные в поступках люди. С первого класса Васька потряс нас тем, что имел почти три сотни солдатиков, разделенных по родам войск, свободно ориентировался в видах оружия, тактике боя и стрельбе по мишеням. Надо сказать, что недавняя война, окончившись там, на Западе, непрерывно еще прибывала к нам в город эшелонами, доверху набитыми фронтовым металлоломом. В игровом дворовом обиходе пробитые каски, дырчатые автоматные стволы, рифленые трофейные термосы были естественным снаряжением. Нам не покупали хитрых магазинных трещоток, мы не выстругивали лукавых деревянных сабель — мощная, искореженная техника войны отбивала вкус от подделок своим немузейным и грозным видом.
Но выяснилось, что играли мы абсолютно по-сопливому, по-дитячьи, половины железок не знали куда применить, а настоящих гранат или лимонок вообще в глаза не видали.
Василий взялся за нас четко и без колебаний. Мы подчинились ему, полагая, что его отец — военный, ибо ходил он всегда в кителе с широким солдатским ремнем. Лишь позже, в юности, я узнал, что его отец был ответственным работником и на фронте не был по персональной брони… Но в те годы широкоплечий, приземистый, немногословный мужчина, стриженный ежиком, мог рисоваться нам вышедшим вчера из окопов, и многие тайны, верно, поведал он сыну — мускулистому, ловкому в движениях, вспыхивающему и резкому Ваське…
За первые же полгода от комнатных, дозволенных игр в солдатики, в пулеметчики-артиллеристы мы перешли во двор, наш пестрый, вечно взрытый двор, отгороженный заборами соседей и громадной мусорной свалкой, над которой вечно кружились мухи. Кроме свалки, которую мы, понятно, избегали, была еще одна достопримечательность — горы золы из котельной, что обычно копилась всю зиму, в тазиках выносилась кочегарами прямо под окна и, медленно дымясь и догорая, образовывала изумительную страну, где не было взрослых, были свои ложбины и хребты и можно было часами строить засады, рыть горячие окопы и ячейки, как требовал от нас Васька.
Мы скоро узнали и назначение неясных полых труб и тазиков с вогнутыми вмятинами на днищах — это были минометы. Мы научились ладить самодельные строганые приклады к автоматам, менять ружейные затворы — два неисправных на один годный. При этом мы прошли все соседние дворики и вступали в деловой контакт с вечно враждебным местным сопливым населением. Мы научились играть в войну по правилам, прикрывая соседа огнем, то есть треща до жжения во рту языком и издирая в рвань уткнутые в золу рукава кацавеек на локтях. Не помню, во что мы тогда одевались, и, верно, много слез и горя приносили мы домой своим чумазым появлением, но слишком обворожил нас наш атаман, что никакие уговоры и запреты даже не остались в памяти, и, смирившись, одевали на нас родители самую затрапезную рвань. Играть они нам помешать не могли.
IIIКогда я сейчас вспоминаю те подростковые годы, их напряжение и отчаянную борьбу в мальчишеской ватаге, меня охватывает страх: как это можно было вынести? Жить в окружении женщин, всегда слышать только женские наставления, просьбы, уговоры — и расти в среде мальчишек, без единой девочки, не знать ни одной сверстницы. Школа наша была сугубо мужской, и, как я уже говорил, ватага родного двора стала для меня и школьной компанией. Первые классы, узнавание букв, прописи, пролитые чернила — все это меркло перед заботами нашего дворового спаянного взвода. Я не ощущал разницы — когда был в школе, когда дома: деятельность атамана кипела неустанно. Мы переписывались, намечая план наступления или разведки, договариваясь — какие пароли вводятся на сегодняшний вечер и к кому пойдем отлаживать найденный гнутый прицел…
Пожилая учительница с добрым и усталым лицом и вечно вылезающими из-под гребня седыми волосами, верно, и не догадывалась, какие страсти терзали нас, когда, получив записку, рыжий Филька корчил мне гримасу, а я бледнел от страха и отчаянья — неужели Васька берет всех с собой, кроме меня? Меня — бабушкиного прихвостня, рохлю, кушающего всегда компот и молочко с маслом от простуды… Меня — носящего чулочки на лифчике и галоши вместо сапог… Меня — не умеющего затянуться табачным дымом и бледнеющего перед каждым оборванным шкетом с хулиганскими прихваточками и короткой наискось челкой…
Неудивительно поэтому, что именно Василий вывел нас — еще пугливых и цепляющихся от страха друг за друга — в запретную доселе всеми родительскими карами зону железной дороги, в мир отрывистых и пронзительных свистков, гудящих почернелых шпал, лязгающих рельсов.
Там, на запасных путях товарной горки, на третьем или четвертом заходе, уже посноровистей пробираясь между колесных пар и отвислых сцепок, отыскивали мы приземистую платформу с искореженными бортами, сбитыми замками у букс и порыжелыми от дождей колесами. На платформе, забытой и пыльно пахнущей, почернелой от прошлых пожаров, стоял пробитый танк без оружейного ствола и откидных бронекрышек. Траков на его катках тоже не было, вся внутренняя начинка, кроме остова, отсутствовала, но зато это был настоящий танк, вывезенный с настоящего поля боя и теперь счастливо забытый, затерянный среди негодных вагонов на запасных путях…