Был ли Горький? Биографический очерк - Быков Дмитрий Львович 6 стр.


Не будем забывать, впрочем, что это признание 1928 года, когда Горькому уже опять нужно подчеркивать свои неуклонные демократические, даже и люмпенские, симпатии. А, допустим, в 1910 году, когда образ его жизни был вполне буржуазен, а литературная репутация прочна, а мировоззрение очень далеко от марксистского, – он писал так – это из письма к начинающему писателю, конторщику Павлу Максимову:

«Русский босяк – явление более страшное, чем мне удалось сказать, страшен человек этот прежде всего невозмутимым отчаянием своим, тем, что сам себя отрицает, извергает из жизни…»

По меркам 1910 года – страшен, а по меркам 1928 года – хорош, потому что и жизнь-то ведь какая?! Страшный мир, который следует разрушить; босяк, конечно, не марксист, но ведь от Ницше до Маркса не так и далеко. А ницшеанец, вооруженный марксизмом, – это и есть идеал русского революционера, и почти все любимые герои зрелого Горького были именно таковы. Впрочем, до зрелости ему еще долго. Но уже и в рассказе «В степи» обнажена изнанка босяцкой свободы – страшное безразличие ко всему и всем, обесценивание жизни, молчание совести. «Я не виноват в том, что с ним случилось, как вы не виноваты в том, что случилось со мной… И никто ни в чем не виноват, ибо все мы одинаково – скоты». Правду сказать, для такого самоощущения в застойном 1897 году, во времена уже трещавшей по швам, но все еще гнетущей стабильности, у людей были все основания.

18

Правда, у его успеха была и еще одна сторона, весьма характерная для Серебряного века: я говорю о горьковском напряженном эротизме, присутствующем чуть не в каждом втором рассказе. Заметим, что людей дна он изображал без натурализма – и даже не без любования, – но дном не ограничивался: есть у него и мещане, и зажиточные крестьяне, и купцы – вообще полно народу, и почти в каждом рассказе роковая красавица. Самым известным сочинением раннего Горького была «Мальва» – всем запомнилась каспийская Кармен, стравливающая отца с сыном и тайно симпатизирующая босяку Сережке. Чехов упрекнул Горького за откровенность в любовных сценах, Толстой – за психологическую фальшь, но Чехов был эталоном сдержанности, а Толстой часто называл фальшью все, чего не замечал сам или не хотел замечать. Мальва – тот женский тип, который самому Толстому глубоко отвратителен, ей приятно, когда пожилой любовник Василий ее бьет (значит, любит), ей нравится стравливать мужчин, а фантазии у нее вообще странные:

«Иной раз села бы в лодку – и в море. Далеко-о! И чтобы никогда больше людей не видать. А иной раз так бы каждого человека завертела да и пустила волчком вокруг себя. Смотрела бы на него и смеялась. То жалко их мне, а пуще всех – себя самое, то избила бы весь народ. И потом бы себя… страшной смертью… И тоскливо мне и весело бывает… А люди все какие-то дубовые. Мне иной раз кажется, что если бы барак ночью поджечь – вот суматоха была бы!»

Это точно, была бы. Ясно, что Толстому такая женщина понравиться не могла – вот он и объявил ее как бы не бывшей, согласно юридической формуле царской России. Страшно подумать, что сказал бы он, скажем, о героине бунинского «Дела корнета Елагина» и о прочих мастерицах, широко представленных в русской литературе XX века с его садомазохистской историей. Женщины Толстого несут и охраняют мир и жизнь – женщины Горького часто приносят разброд и гибель, но очарование их от этого не меньше. Во всяком случае, именно горьковская Мальва стала предтечей роковых советских героинь шестидесятых годов, которые тоже не знали, чего хотят, – но окружающая рутина их категорически не устраивала. Одним из манифестов нового времени стал фильм 1956 года «Мальва», поставленный Владимиром Брауном. Главную роль там сыграла двадцативосьмилетняя рижская красавица Дзидра Ритенбергс, впоследствии жена главного киногероя шестидесятых Евгения Урбанского: именно после «Мальвы» он на нее, что называется, и запал. До Горького этого типа в русской литературе не было – что-то похожее мелькает в женщинах Достоевского, но они истеричны, больны, а Мальва вызывающе здорова. Их много потом будет – Телепнева и Зотова в «Самгине», Леска в «Стороже», Саша в «Фоме Гордееве». Общую их черту точно определит босяк Сережка – «Душа не по телу».

Ко всем этим условиям успеха добавим еще одно, исключительно важное: Горький был трудолюбив и активен, как мало кто в русской литературе. Для примера: «Супруги Орловы», «Мальва», «Бывшие люди», «Коновалов», «Варенька Олесова», «Как меня отбрили» – всего два десятка классических рассказов – написаны с осени 1896 по осень 1897 года, и это не считая непрерывной газетно-журнальной поденщины – святочных, рождественских рассказов, фельетонов, да плюс стихи на случай, да множество писем, да все это на фоне туберкулеза. Продуктивность Горького-писателя сравнима только с жадностью Горького-читателя: глотавший за ночь по книге, он пишет в неделю по рассказу или очерку, и все это солидного объема и ровного, замечательного качества. Не зря Чехов ему написал в это время: «Вы спрашиваете, какого я мнения о ваших рассказах. Талант несомненный, и притом настоящий, большой талант. Меня даже зависть взяла, что это не я написал. Вы художник, умный человек. Вы чувствуете превосходно, вы пластичны, то есть когда изображаете вещь, то видите ее и ощупываете руками! Это настоящее искусство». Дождаться от Чехова столь серьезных комплиментов удавалось немногим.

Особенности горьковского стиля точнее всего явлены в уморительной пародии Куприна, над которой сам Горький – человек обидчивый, несмотря на репутацию скромняги, – заливисто хохотал. Называется она «Дружочки».

«В тени городского общественного писсуара лежали мы втроем: я, Мальва и Челкаш.

Длинный, худой, весь ноздреватый – Челкаш был похож на сильную хищную птицу. Мальва была прекрасна. Сквозь дыры старых лохмотьев белела ее ослепительная шкура. Правда, отсутствие носа красноречиво намекало об ее прежних маленьких заблуждениях, а густой рыбный запах, исходивший от ее одежды на тридцать пять сажен в окружности, не оставлял сомнений в ее ремесле: она занималась потрошением рыбы на заводе купца Деревякина. Но все равно, я видел ее прекрасной.

– Все чушь! – сказал хрипло Челкаш. – И смерть чушь, и жизнь чушь.

Мальва хихикнула и в виде ласки треснула Челкаша ладонью по животу.

– Ишь ты… Кокетка! – промолвил Челкаш снисходительно. – И еще скажу. Влез бы на Исаакиевский собор или на памятник Петра Великого и плюнул бы на все. Вот говорят: Толстой, Толстой… И тоже – носятся с Достоевским. А по-моему, они мещане».

Ну, тут Горькому досталось за статью 1905 года «Заметки о мещанстве» – действительно не особенно удачную. В третьей заметке из этого цикла, опубликованного в горьковско-ленинской «Новой жизни», так прямо и сказано:

«Вся наша литература – настойчивое учение о пассивном отношении к жизни, апология пассивности. И это естественно. Иной не может быть литература мещан даже и тогда, когда мещанин-художник гениален. Ожидаю, что идолопоклонники закричат мне: „Как? Толстой? Достоевский?“

Я не занимаюсь критикой произведений этих великих художников, я только открываю мещан. Я не знаю более злых врагов жизни, чем они. Они хотят примирить мучителя и мученика и хотят оправдать себя за близость к мучителям, за бесстрастие свое к страданиям мира. Большая часть их служит насилию прямо, меньшая – косвенно: проповедью терпения, примирения, прощения, оправдания…»

Тут, пожалуй, автор действительно перебрал в полемическом задоре, потому что даже и толстовская проповедь не исчерпывается непротивлением, отрицает только насилие, а с Достоевским все и вовсе неоднозначно. Но вернемся к пародии, которая при всем пиетете Куприна к Горькому – как-никак, «Поединок» посвятил – отражает растущее раздражение против него.

«– Зарезал я одного купца, – продолжал Челкаш сонно. – Толстый был. Кабан. Ну, освежевал я его… Там всяки кишки, печенки… Сальник один был в полтора пуда. Купца ежели резать – всегда начинай с живота. Дух у него легкий, сейчас вон выйдет. Потом пошел я на его могилу. И такое меня зло взяло. „Подлец, ты, подлец!“ – думаю. И харкнул ему на могилу.

– Все дозволено, – произнесла Мальва.

– Аминь, – подтвердил Челкаш набожно, – так говорил Заратустра.

– Падающего толкни, – подумал я, встал, плюнул еще раз и пошел в ночлежку».

Это тоже привет более позднему Горькому, уже не босяцкому. В горьковской повести 1901 года «Трое» Илья Лунев убивает ростовщика, сцена очень грубая, натуралистичная, – да потом еще и плюет на его могилу:

«"Из-за тебя, проклятый, всю свою жизнь изломал я, из-за тебя!.. Старый демон ты! Как буду жить?… Навсегда я об тебя испачкался…"

Ему хотелось громко, во всю силу кричать, он едва мог сдерживать в себе это бешеное желание. Он оттолкнулся от дерева, – фуражка с головы его упала. Наклоняясь, чтоб поднять ее, он не мог отвести глаз с памятника меняле и приемщику краденого. Ему было душно, нехорошо, лицо налилось кровью, глаза болели от напряжения. С большим усилием он оторвал их от камня, подошел к самой ограде, схватился руками за прутья и, вздрогнув от ненависти, плюнул на могилу… Уходя прочь от нее, он так крепко ударял в землю ногами, точно хотел сделать больно ей!..»

Ему хотелось громко, во всю силу кричать, он едва мог сдерживать в себе это бешеное желание. Он оттолкнулся от дерева, – фуражка с головы его упала. Наклоняясь, чтоб поднять ее, он не мог отвести глаз с памятника меняле и приемщику краденого. Ему было душно, нехорошо, лицо налилось кровью, глаза болели от напряжения. С большим усилием он оторвал их от камня, подошел к самой ограде, схватился руками за прутья и, вздрогнув от ненависти, плюнул на могилу… Уходя прочь от нее, он так крепко ударял в землю ногами, точно хотел сделать больно ей!..»

Психологически это, конечно, не особенно убедительно, и ничего, кроме омерзения, такой герой вызвать не может, – но ярко, что да, то да.

Впрочем, с точки зрения хорошего вкуса, почти вся великая литература – перебор и избыток.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ИЗГНАННИК


1

Девяностые годы XIX столетия и первая половина девятисотых прошли в России под знаком Горького – с этим не станут спорить и его ненавистники. Такой прижизненной славы не знали даже Пушкин и Толстой – все-таки их читала в буквальном смысле не вся Россия, читательский слой был тонок. Одна из причин горьковской славы, мало кем упоминаемая, а между тем едва ли не главная, – рождение массового читателя: теперь литературу потребляли уже не только дворяне, разночинцы и интеллигенты, но и многомиллионные массы. Родился тот мыслящий пролетариат, о котором мечтал Писарев. Слава Горького совпала с появлением в России качественных и массовых газет. С 1860 по 1900 число их выросло более чем вдвое. Стремительно развивалось книгоиздание. Массовому читателю требовался массовый писатель – не только тот, над которым Горький впоследствии поиздевался в пьесе «На дне», не только сочинитель дешевых лубков о любовных страданиях аристократов, но человек, знающий и преображающий опыт городских низов. Врут, что читатель-плебей интересуется только чужой красивой жизнью: всякому человеку интересней всего он сам, увиденный со стороны. Горький ответил на этот запрос: он стал первым и любимым писателем нового читателя.

В сборниках воспоминаний о нем, регулярно выходивших в советское время, постоянно встречаются слова: «рассказы Горького потрясли меня», «я на всю жизнь запомнил имя Горького», «я испытал восторг и преклонение»… Что же там было особенного? Но примите в расчет, что горьковский читатель только что узнал грамоту, что он, как герой «Моих университетов» рыбак Изот, только что узнал чудо рождения слова, еще едва научился складывать слова – и вдруг этими словами ему ярко и понятно принялись рассказывать о нем, о том, что он ежедневно видел вокруг себя. Сельская Россия еще кое-как находила своих бытописателей – сперва из числа помещиков, потом из числа народников; о низовой, подвальной, трудовой жизни города Горький заговорил первым. Деревни он не любил, в мужиках видел собственников, тупиц, звероватых и крайне консервативных; средой его был город, здесь жил и главный его читатель. Так что в советской формуле насчет пролетарского классика все верно.

Поработав летом 1892 года на строительстве шоссе Сухум-Новороссийск и сходив с механиком Федором Афанасьевым на бакинские нефтепромыслы (эта работа показалась ему самой тяжелой из всех виденных), Горький вернулся в Тифлис и зажил в подвале на Ново-Арсенальной улице, на квартире, которую они снимали впятером: сам Пешков, Афанасьев, землемер Самет, семинарист Виланов и студент Вартаньянц. Зажили коммуной. Впоследствии к ним присоединился железнодорожный рабочий Богатырович, с которым Горький упрямо спорил: Богатырович утверждал, что в жизни ничего нет хорошего. «А я говорю – есть, только спрятано, чтоб не каждая дрянь руками хватала».

Существуют разные мнения насчет горьковской пропагандистской деятельности в те годы: советское литературоведение, понятно, прочило его в пропагандисты вооруженной борьбы, сам же он в письмах и воспоминаниях говорит лишь о дружеских спорах на абстрактные темы. Никаким марксистом он в то время не был и близко. По воспоминаниям Сергея Аллилуева, впоследствии зятя Сталина, а в девяностые годы – бакинского и тифлисского машиниста, Горький предлагал рабочим записывать то, что их на заводе особенно возмущает, факты вопиющего угнетения и т. д. Деталь характерная – он уже и тогда считал, что записанное слово обладает силой свидетельства, а то и приговора, что фиксация несправедливости сама по себе подтачивает ее. Прозы он в то время почти не писал, зато стихами заполнял целые тетради – и подражал главным образом Байрону: по воспоминаниям Сергея Вартаньянца, он любил вслух читать соседям «Манфреда» и «Каина».

Кстати, именно Вартаньянц сохранил нам яркое описание Пешкова тифлисского периода: он упоминает его могучую фигуру, грубоватые манеры и движения (заметим, грубоватые нарочито, подчеркнуто, даже на фоне тифлисских низов). При этом он и тогда был удивительным рассказчиком – заслушаешься. Поражал контраст его высокопарных стихов, полных общеромантических штампов, – и устных рассказов, в которых ироничный повестователь усиленно подчеркивал наиболее дикие и отвратительные детали. Впоследствии именно игра на этом контрасте станет фирменным знаком Горького. О стихах, которые он тогда сочинял, некоторое представление дает чудовищная – кто бы спорил – поэма «Девушка и смерть», которую он впервые сумел напечатать лишь четверть века спустя, и не по цензурным соображениям, а потому, что такая графомания нигде не могла бы появиться, когда бы ее не подкреплял авторитет прославленного горьковского имени. С «Девушкой и смертью» – единственной сохранившейся поэмой тифлисского периода – вообще вышло забавно: Горький отчего-то питал к ней слабость, как и вообще к своим стихам (вероятно, он так и не простил Ходасевичу честного ответа, что стихи его «никуда не годятся»). Вещь эту он впоследствии читал Сталину и Ворошилову, посетившим его в 1931 году на даче в Горках, и Всеволод Иванов вспоминал, что Горький ему об этом посещении рассказывал тоном глубоко оскорбленного человека: вожди были пьяны, и сталинская карандашная резолюция на первой странице поэмы звучала откровенно издевательски. Кстати, эти слова по рейтингу цитируемости ненамного отстают от горьковских крылатых фраз. Сталин начертал на развороте: «Эта штука сильнее „Фауста“ Гёте (любовь побеждает смерть)». Наложил резолюцию и поставил дату. Думаю, Горького оскорбило не только слово «штука» (впрочем, нашел кому читать драматическую поэму о любви!), но и сравнение с Гёте, к «Фаусту» которого наивное сочинение Пешкова не имеет никакого отношения, но выглядит на его фоне совершенно пигмейским. «Штука посильнее „Фауста“ Гёте» прочно вошла в советский фольклор и поминалась при любом сильном потрясении, как бытовом, так и эстетическом. Однако мы на этой поэме остановимся – не только потому, что самому Горькому она была исключительно дорога, но и потому, что других образчиков его байронических мистерий у нас нет.

2

Так прочна оказалась в советском литературоведении легенда о Горьком-борце, Горьком-революционере, что объект этой борьбы сам собой сузился: ясное дело, писатель воевал с идеей социальной несправедливости. Между тем поднимай выше – как всякого истинного байронита, его не устраивал сам миропорядок. «Если ваша медицина не может победить смерть, это – плохая медицина», – говаривал он профессору Сперанскому. Ему всегда были близки идеи русского космизма – в частности, федоровская идея обретенного бессмертия, воскресения мертвых: сама смертность человека напоминает о тщете сущего. В предсмертном бреду он, по собственному признанию, записанному Марией Будберг за два дня до его смерти, «с Господом Богом спорил. Ух, как спорил!». Что уж тут кивать на несправедливость социальных отношений – Горький с молодости был бунтарем куда более высокого порядка. Вынь да положь полную переделку мироздания, ни больше ни меньше! Мир, в котором царствует смерть, ужасен уже тем, что она всех уравнивает: «Не пойму я ничего! – Деспот бьет людей и гонит, а издохнет – и его с той же песенкой хоронят! Честный помер или вор – с одинаковой тоской распевает грустный хор: „Со святыми упокой!“ Дурака, скота иль хама я убью моей рукой, но для всех поют упрямо: „Со святыми упокой!“ («Девушка и Смерть».)

Что это за мир, в котором все смертны? Плохие – ладно, но хорошие?! Кстати, в этой болезненной зацикленности на смерти Горький явно близок к декадентам; мы всегда забываем об одном из важных истоков декаданса – а именно о том, что вырос он отнюдь не из упоения гибелью, а из борьбы с нею. Человек конца золотого девятнадцатого столетия поражается своему могуществу, он победил расстояние, преодолел земное тяготение, самого Бога отважно отрицает – неужели ему не одолеть смерти?! Именно проблема отношения к смерти была ключевой для мирового искусства рубежа веков, именно на этом рубеже возникает безумная утопия Федорова, именно от арзамасского ужаса смерти всю жизнь порывается сбежать Лев Толстой, именно от этой неотступной мысли – весь бунт и все отчаяние Блока: «День как день; ведь решена задача – все умрут». Горький с этим не желает мириться категорически – как же, «в мир пришел, чтобы не соглашаться»! Вопрос не в том, много ли толку от этих несогласий, – а в том, насколько они продуктивны эстетически. Продуктивны, ничего не скажешь: на бунте против самого мироздания, против всей человеческой природы, на желании заменить прежнего Бога новым, рукотворным, стоит не только вся литература Горького, но и творчество сотен его одаренных последователей. А пролетарская революция – частный случай этого общего бунта, путь к бессмертию.

Назад Дальше