Любопытно, кстати, что собственную сказочку Горький впоследствии язвительно спародировал в цикле «Русские сказки» 1915 года – сами посудите, очень ведь похоже на цитируемую песенку Смерти: «Всюду жирный трупный запах смерть над миром пролила. Жизнь в ее когтистых лапах – как овца в когтях орла». Это произведение декадента Смертяшкина, в котором много личных горьковских черт, – можно даже сказать, это его духовная автобиография: история человека, заделавшегося модным поэтом, а потом понявшего, что это вовсе не его стезя, и вернувшегося к торговле; в некотором смысле история его поэтического поприща так ведь и выглядела, хотя он до тридцатых годов не переставал сочинять стихи и относиться к ним серьезно. А обиделся на эту сказку Сологуб, вообще обижавшийся на что попало. Он даже вызвал Горького на дуэль, и пришлось успокаивать его письмом: это я не о вас и не о вашей жене, это я обо всех… Написать, что о себе, он не решился: не Сологубу же душу открывать!
В конце сентября 1892 года на рыбацкой шхуне Пешков отправился по Каспию в Нижний и вновь устроился на службу к письмоводителю и адвокату Ланину. Там он уже всерьез занимался литературной работой – поражает четкость, оформленность его стиля: первое сочинение этого нижегородского периода, до нас дошедшее, называется «Изложение фактов и дум, от взаимодействия которых отсохли лучшие куски моего сердца», – но это уже законченный Горький или, по крайней мере, тот Горький, которого называют «ранним» (четких хронологических границ нет, условимся считать ранним все, что было до «На дне», то есть до окончательной всемирной славы).
Врут, что ранний-де Горький романтичен, а поздний как-то особенно горек. Что уж такого романтического написал Горький в девяностые? Ну, «Старуху Изергиль», о которой ниже, ну, допустим, песни о Соколе и Буревестнике – и, собственно, все; прочее – грубая реалистическая проза на самом что ни на есть жизненном материале. А то босяков романтизовал – так он и в зрелости романтизовал кого попало, все положительные герои у него без страха и упрека, с чертами Данко. В общем, «Изложение фактов и дум» – это самый настоящий Горький. Его ирония, его книжная, нарочито перемудренная речь, создающая особый комический эффект на фоне сниженной, грубой тематики; его ненависть и мстительность. Он никогда это «Изложение» не печатал, но всю жизнь хранил (оно появилось в «Горьковских чтениях» 1940 года).
Как и многие автобиографии, не предназначенные для печати – сравним хоть булгаковское «Тайному другу» – «Изложение» написано для Ольги Каминской, героини позднего рассказа «О первой любви», с которой Горький познакомился еще в 1889 году, но тогда их платонический роман быстро закончился – Каминская не захотела уходить от мужа. Зато в 1892 году жена ссыльного Каминского, которого Горький впоследствии презрительно назовет слабым и скучным, похожим на благополучного лавочника, становится главным адресатом его лирики и первым читателем прозы. Каминская была старше Горького девятью годами. После того короткого романа в Нижнем они с мужем уехали в Париж, муж остался там, Каминская вернулась в Россию и оказалась в Тифлисе. Ей стало известно, что там Пешков, она вызвала его к себе, и он, рассказав ей одиссею своих двухлетних странствий, признался, что так и не вылечился от любви. Каминская посоветовала ему уехать в Нижний, сама пообещала подумать, а потом отправиться вслед за ним. Так и вышло. В 1893 году она окончательно ушла от мужа, прихватив дочь, и переехала к Горькому – так у него впервые завелось подобие собственной семьи. Ему казалось особенно символичным – хотя выдумка ли это, правда ли, мы так и не узнаем, – что именно мать Каминской, акушерка, принимала Пешкова-младенца. Кстати, Болеславу Корсаку, второму мужу горьковской возлюбленной (первый сошел с ума), в рассказе «О первой любви» посвящен вполне ницшеанский пассаж:
«Ее супруг пролил широкий поток слез, сентиментальных слюней, жалких слов, и она не решилась переплыть на мою сторону через этот липкий поток.
– Он такой беспомощный. А вы – сильный! – со слезами на глазах сказала она. – Он говорит: если ты уйдешь от меня, – я погибну, как цветок без солнца.
Я расхохотался, вспомнив коротенькие ножки, женские бедра, круглый, арбузиком, живот цветка. В бороде его жили мухи, – там всегда была пища для них. Тут, кажется, впервые я почувствовал себя врагом слабых людей. Впоследствии, в более серьезных случаях, мне весьма часто приходилось наблюдать, как трагически беспомощны сильные в окружении слабых, как много тратится ценнейшей энергии сердца и ума для того, чтобы поддержать бесплодное существование осужденных на гибель».
3
Слабых он не любил, это да. Запомним эту откровенную сентенцию – редкую у него, потому что как раз защите и поддержке слабых он будет уделять много внимания; но, видимо, речь будет идти не о слабых по-настоящему, а об униженных и забитых неправильным, уродливым устройством общества. Собственно, слабых героев у Горького немного, и даже падшие его персонажи достойны более зависти, нежели жалости. Такой же приговор слабости выносится в его знаменитом рассказе «Каин и Артем» – там босяк до поры до времени защищает еврея, а потом вдруг отказывается от этой благородной миссии. Что толку защищать того, кто никогда не сможет постоять за себя?! Горький – писатель в высшей степени гуманный, но альтруизма мы у него не найдем. Погибнуть за всех людей, за обобщенное счастье человечества, как Данко, – это пожалуйста, тут цель великая; но отказаться от своего счастья ради чужого благополучия – это увольте. Рисковать стоит ради сильных, которым почему-либо трудно, – а слабых спасать бессмысленно.
Так они зажили с Каминской в Нижнем, но идиллии не вышло: все, что можно было снять за два рубля в месяц, – банька при доме спившегося попа, который вел с Пешковым беспрерывные теологические дискуссии, одновременно пытаясь споить и его. Чтобы работать – а сочинял Пешков по ночам, – приходилось накручивать на себя всю одежду и сверху еще ковер; так у Горького завелся ревматизм, от которого он до конца жизни не избавился. Вообще «О первой любви» – довольно мстительный рассказ: написан он в 1922 году, когда Горький вообще расплевывался с последними иллюзиями, и понятно, что с тридцатилетней дистанции он весьма резко отзывается о бывшей возлюбленной. То ему кажется, что всю мудрость жизни ей заменил учебник акушерства, то – что она была слишком прожорлива (организовала общество «жадненьких желудочков», наслаждалась сычугом с гречневой кашей), то ему видится в ней цинизм. А между тем именно ее мудрость оказалась в его жизни главной:
«Ты слишком много философствуешь, – поучала она меня. – Жизнь, в сущности, проста и груба; не нужно осложнять ее поисками какого-то особенного смысла в ней, нужно только научиться смягчать ее грубость. Больше этого – не достигнешь ничего».
И в чем ее неправота? Вся горьковская апология культуры, все его мечты об украшении жизни, в сущности, только к этому и сводятся. Коренной-то переделки, о которой он мечтал и на которую так много поставил, не получилось. Поэтому уже в первом десятилетии XX века все его упования – на культуру, на смягчение грубости жизни, на украшение неисправимого. Но женщине, да еще любимой, он такого снижения простить не мог. Заметим, кстати, эту параллель между бунинской «Ликой», в которой он вспоминал о любви к Варваре Пащенко, и горьковским рассказом «О первой любви». Считается, что Бунин был писателем жестоким, сухим, безжалостным, чуждым всякому романтическому флеру, – Горький же до конца дней якобы оставался сентиментальным, романтичным, склонным к украшательству и лакировке; но как убийственна разница между пылкой, отчаянной финальной частью «Жизни Арсеньева» – и горьковским сардоническим рассказом! Тут вообще главная разница, изначальное различие не в амплуа даже, а в психотипах: материал, казалось бы, сходный – юношеская любовь к более зрелой и опытной женщине, любовь несчастная (а первая почти всегда несчастна, иначе она, простите, скучна и плоска). Бунин свою Лику до сих пор боготворит, сходит с ума от ревности, страстно ее жалеет – отлично сознавая всю пошлость ее вкусов, недалекость, полуграмотность даже; Горький всячески расписывает красоту, изящество и ум первой возлюбленной – но говорит о ней с такой обидой и таким высокомерным скепсисом, что и в тогдашнюю его любовь не очень веришь. Что хотел он ее сильно – само собой, что любовался ее весельем, изяществом и некоторым даже шиком – очень видно; но страстью тут не пахнет, не говоря уж о любви. Все-таки он был человек холодный, более всего озабоченный поиском чего-то небывалого – а все человеческое решительно его не удовлетворяло; любить он мог только то, чего не бывает, только то, что стояло бы во всех отношениях выше, чем он. (Вот почему, кстати, его так высоко ценила Гиппиус – сама такая же.) Отсюда его страсть к железным женщинам, тайная тяга к благоговению и подчинению – но, как легко предвидеть, существа сильнее его попадаются редко, оттого и влюблен по-настоящему он был в жизни всего дважды, и не в Каминскую, конечно. С ней он расстался в 1894 году, и, кажется, окончательным переломом в их отношениях был момент, когда она заснула, слушая только что написанную «Старуху Изергиль». Правду сказать, понять ее можно.
4
«Старуха» – одно из самых популярных сочинений раннего Горького, но эта слава как раз доказывает, что у массы почти всегда неважный вкус. Композиция как в «Макаре Чудре»: море, у моря сказывается древняя сказка, – здесь, правда, их две плюс биография рассказчицы. Рассказ написан вдохновенно, за одну ночь (по другим признаниям – за сутки), с романтической приподнятостью в нем все обстоит прекрасно, со вкусом несколько хуже. Считается, в общем, что в этом рассказе Горький преодолевает свой ранний байронизм – осуждает гордеца Ларру, зато возвеличивает молодца Данко, отдавшего сердце свое за людей. Между тем ключевая часть рассказа как раз не эта, а исповедь старухи, меж двумя легендами рассказывающей свою жизнь, – и как раз такая композиция изобличает в бывшем столяре, грузчике, красильщике, бродяге, хлебопеке, бурлаке, строителе, стороже, репортере и проч. недюжинную литературную изощренность. Реальность всегда богаче и сложней романтических представлений о ней, и как раз в судьбе старухи замечательно переплелись оба варианта – и самоотверженность в духе Данко, и эгоизм в духе Ларры; в этом и контрапункт, и смысл рассказа – в том, что никакие ожидания не сбываются и рациональные схемы не выстраиваются. Только в сочетании Данко и Ларры – истинная женщина и истинная жизнь; Горький и за собой знал это сочетание, отлично сознавая всю тупиковость альтруизма и неблагодарность человечества. За эту композицию, действительно оригинальную и выверенную, Горький и выделял этот рассказ: «Должно быть, ничего уже не напишу я так стройно и красиво, как написал „Старуху Изергиль“».
«Старуху Изергиль» Горький сочинил в Нижнем осенью 1894 года, уже сотрудничая в нижегородском «Волгаре», печатаясь в «Волжском вестнике» и «Самарской газете». Мелочи, которые он печатал в «Волгаре», представлялись ему очень плохой литературой, чистой поденщиной, хотя напечатал он там и первое свое большое произведение – повесть «Горемыка Павел», растянувшуюся аж на 25 номеров. Это бульварная история – смесь романа воспитания с любовной мелодрамой, и хотя есть в ней и горьковская беспощадная память на отвратительное, и горьковское чутье на смешную и уродливую деталь, вещь эта вполне оправдывает авторское пренебрежительное отношение к ней. Между тем его приятель, студент Васильев, уже отвез в Москву – без его ведома – небольшой рассказ «Емельян Пиляй», и он появился в «Русских ведомостях» – издании серьезном. Короленко все настойчивей уговаривал Горького переезжать в Самару – «Самарская газета» была не чета «Волгарю». Вскоре Горький оставил гражданскую жену и осенью 1895 года перебрался в Самару, где и началась его профессиональная литературная жизнь. Самарский период оказался необычайно плодотворен: почти все рассказы и очерки, составившие его первый двучастный сборник, написаны именно тогда.
5
Почти все ранние сочинения Горького – включая и «Старуху» – построены на нехитром, но действенном приеме: он берет традиционную литературную схему и выворачивает ее наизнанку – либо, в более удачных вещах, одним незначительным «поворотом винта» до неузнаваемости меняет устоявшийся сюжет. Фабульные схемы, отлично известные невзыскательному интеллигентскому и даже пролетарскому вкусу, присутствуют в каждом рассказе первого цикла – и в каждом Горький взрывает их одним неожиданным фабульным ходом: он словно пришел сказать, что вся литература до него врала и только с ним пришла живая жизнь, непредсказуемая, неоднозначная, более мрачная, но и более счастливая, чем любая схема. Разрушение схем, кстати, идет не только по линии наращивания ужасного, но иногда и по линии опровержения этого ужасного, иногда и хеппи-энд из всего этого высовывается, как в замечательной пародии на святочный рассказ «О мальчике и девочке, которые не замерзли». Разрушить штамп – вот какая была у Горького установка; и читатель ее немедленно оценил.
Но истинная слава пришла к нему, конечно, не благодаря беллетристике – хотя и ее он активно размещал в поволжских газетах, потому что рассказы в них печатали охотно, за недостатком собственно газетных жанров. Горького сначала узнали как фельетониста. Впоследствии он скромно писал, что начал «с плохих фельетонов под хорошим псевдонимом Иегудиил Хламида» – псевдоним действительно отличный, так и видишь огромного, язвительного, басовитого семинариста, да и слог этих фельетонов часто стилизован под духовную литературу, велеречивую и архаичную. Чего стоят одни только «Мысли и максимы», которые Хламида публиковал регулярно: «Сколь туго ни застегивай штаны твои, начальство выпорет тебя, если пожелает того!» Или: «Пли! И благо ти будет! Но долговечен ли будеши на земли – кто скажет?» Но, правду сказать, хорош был не только псевдоним: хороши были и фельетоны. Начал Горький с нищенских расценок – две копейки за строчку – и с компиляторской рубрики «Очерки и наброски», где печатались бесподписные обзоры российской провинциальной печати. 24 февраля он приступил к работе, а уже к июлю – когда, собственно, и появился Иегудиил Хламида, – был ведущим сотрудником газеты, грозой самарского купечества и любимцем разночинной интеллигенции.
Самару называли тогда русским Чикаго: город рос как на дрожжах, в нем было больше ста тысяч населения, вокруг лежали плодороднейшие степи; здесь торговали пшеницей, шкурами, салом, самарская пристань кипела народом, и в центре города воздвигались богатейшие особняки, принадлежащие недавним гуртовщикам и кулакам. Самарское купечество было, как писал Горький, умевший в трех хлестких словах портретировать явление, «благочестивым, сытым и жестоким»; итогом его трехлетних наблюдений над поволжским купеческим бытом стал роман «Фома Гордеев» – первое его крупное произведение, которым автор был доволен. Три самарских года стали для Горького не просто временем первой славы и относительно стабильных литературных заработков, но и временем знакомства с истинными хозяевами России – с купцами, которым, по сути, и принадлежала власть в городе. «Самарская газета», основанная бывшим гусаром Новиковым и перекупленная в девяностые годы молодым купцом Костериным, вела себя полиберальнее, чем даже столичная пресса: в тогдашней России это было явлением частым – в провинции работали те, кого из столиц высылали за вольномыслие. В «Самарской газете» фактическим редактором был Николай Ашешов, друг Короленко, которому как раз и пришлось из Москвы переехать на Волгу. Он был двумя годами старше Горького, сам из крестьян, окончил, однако, юридический факультет МГУ и устроился в «Русскую жизнь», но в девяносто втором отправился в административную высылку, выбрав для нее Самару. Пешкова он выделил сразу. Молодой фельетонист поселился на Москательной (ныне улица Льва Толстого), но жил фактически в редакции, ибо на нем, помимо еженедельного фельетона, были и упомянутые обзоры прессы, и весь художественный отдел, и – по мере необходимости – репортажи в номер. Вскоре он завел квартиру поприличнее – уже не в полуподвале, а в первом этаже, на Вознесенской (ныне Степана Разина), а еще через полгода въехал во вполне приличное жилье на Дворянской. Здание редакции, кстати, цело поныне – это дом с мемориальной доской на нынешней улице Куйбышева, 73 (в прошлом тут располагалась Алексеевская площадь). Здание редакции – двухэтажное, купеческое – ежедневно осаждалось посетителями, просителями и негодующими читателями, желавшими расправы над прессой; Хламиде доставалось чаще других, на него жаловались в столицы, но ущучить не могли. Он печатал опровержения, а потом возвращался к теме – убедительно и доказательно. Самарская цензура хоть и не забывала о своих обязанностях, но была либеральнее московской. Горький позволял себе замечательные вольности, которые, кстати, вполне актуальны и по нынешним временам:
«Мой знакомый пришел ко мне и тотчас же заявил:
– Местная печать не соответствует своему назначению…
В сущности, я прекрасно знаю, что не соответствует, и знаю причины, в силу которых в русской жизни установилось несоответствие печати с ее назначением. Дело, видите ли, в том, что с точки зрения сведущих в жизни людей порядок гораздо нужнее для жизни, чем правда, справедливость и иные прочие вещи, без которых живем ведь мы!»
6
Для тогдашней России яркий, смешной и храбрый фельетон в газете был в новинку. Немудрено, что Хламиду заметили и стали заказывать фельетоны и обзоры – уже не в Самаре, а в Нижнем, а впоследствии и в «Одесском листке», где нужен был свой поволжский корреспондент. Горький никакой работы не боялся – писать ведь, по русскому выражению, не мешки ворочать, а он и мешки когда-то ворочал неутомимо; по подсчетам горьковедов, за два неполных года он написал около 500 полновесных фельетонов и очерков, не считая собственно беллетристики, принесшей ему два года спустя настоящее писательское имя. Производительность фантастическая, для тогдашней России непредставимая. Сам он при встрече с Леонидом Леоновым в Сорренто, в 1927 году, грустно признался: «В сущности, я всего лишь публицист». Леонов, по собственным воспоминаниям, тогда не возразил, а надо бы – возможно, будущее охлаждение между ними имело своим истоком именно этот диалог. Конечно, «всего лишь публицистом» Горький не был – но газетную работу, безусловно, делал на высочайшем уровне. В России человеку всегда приходится оправдываться за то, что он умеет чуть больше. Горький был первым русским писателем, чей журналистский талант не уступал литературному – вспоминается, пожалуй, еще Некрасов, но Некрасов газетчиком не был и не представлял, что такое пятьсот строк в номер ежедневного издания. Звездным часом Горького-газетчика стала Первая всероссийская промышленная и художественная выставка 1896 года: его репортажи оттуда – в самом деле шедевры. Во-первых, все видно: живо, пластично, коротко. Во-вторых, Горький точно выразил настроение большинства посетителей выставки, ставшей в самом деле важной вехой русского самосознания; не зря Шагинян в своей тетралогии о Ленине посвятила «Первой всероссийской» отдельный том.