Он дописал свою книгу, когда ему шел шестидесятый год. Там есть два пассажа — всего лишь два из многих, очень многих, которые я хотел бы процитировать, — где этот человек раскрывается с особо ценной для меня стороны. Вот один из них: «Что теряем мы, становясь старше? Нечто от самой жизни. Да, от самой жизни, но есть вещь куда более важная — нет! дело не в том, что более важная: я имею в виду некую более ценную субстанцию — то, как мы представляем себе „жизнь“, становясь старше. Сейчас мне кажется, что на шестидесятом году я сумел сохранить необычайно многое из моего поведения в раннем детстве, и, поскольку так получилось, у меня возникает искушение придерживаться такого подхода: чем упорнее использую я это детское во мне, чем сильнее цепляюсь за это детское, тем мудрее — пусть с потерей человеческого — становится моя зрелая жизнь». В другом месте говорится следующее: «Вся моя жизнь делится на две части: первая до сорока лет, вторая — после сорока. В течение первой половины я отчаянно стремился пробудить именно те чувства, которыми восхищался в своих любимых книгах, тогда как всю вторую половину я стремился открыть свои истинные чувства, оттачивая их, оценивая и совершенствуя в соответствии с моими собственными, а не чужими понятиями».
Но вернемся к человеку, которого я знал — по лекторской кафедре. Именно Джон Каупер Поуис, потомок поэта Каупера, сын английского священника с валлийской кровью в жилах — с тем огнем и магией, которые всегда присущи гэльскому духу, первым познакомил меня с ужасающими и величественными деяниями Дома Атридов. Это очень яркое воспоминание: я помню, как он, завернувшись в мантию, смежив веки и закрыв глаза ладонью, начал свою вдохновенную речь — полет красноречия, от которого у меня закружилась голова и пропал дар речи. Его поза и жесты показались мне тогда немыслимыми, тогда как выражения обличали, вероятно, слишком драматический темперамент. (Конечно, он актер, этот Джон Каупер Поуис, однако не на той сцене, на какой себя показывает. Он, скорее, актер в духе Шпенглера.) Но чем чаще я его слушал, чем больше читал его книги, тем больше терял свой критический запал. Когда я выходил из зала после его лекций, у меня часто возникало впечатление, будто он околдовал меня. И это было удивительное колдовство. Ибо, за исключением знаменитой встречи с Эммой Голдман в Сан-Диего, это был мой первый личный опыт, мой первый реальный контакт с живым духом из числа тех редких существ, которые посетили нашу землю.
Не стоит и говорить, что у Поуиса были свои светочи, о которых он повествовал с неистовым восторгом. Я употребил слово «неистовый» вполне сознательно. Прежде мне не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь публично выражал неистовый восторг — особенно в отношении писателей, мыслителей, философов. Эмма Голдман, столь же вдохновенная на кафедре и порой вещавшая на манер сивиллы, производила тем не менее такое впечатление, будто сам ее интеллект излучает свет. При всей ее пылкости и эмоциональности она дарила огонь электрического свойства. Поуис полыхал пламенем и дымился, словно огонь вырывался из самых глубин его души. Литература была для него манной, посланной свыше. Раз за разом он срывал с нее покровы. Чтобы напитать нас, он наносил раны, и эти шрамы никогда не заживали.
Если память мне не изменяет, одним из излюбленных прилагательных Поуиса было слово «пророческий». Сам не знаю, почему я решил заговорить о нем сейчас, но, вероятно, в этом прилагательном заключались таинственные и бездонные ассоциации, имевшие для меня колоссальное значение. Как бы там ни было, расовые мифы и легенды, воспоминания о магических деяниях и сверхчеловеческих подвигах были у Поуиса в крови. При взгляде на ястребиные черты его лица, чем-то напоминавшие нашего соотечественника Робинсона Джефферса{55}, у меня всегда создавалось впечатление, что у этого человека другая, отличная от наших, генеалогия — более древняя, более тайная, более языческая, гораздо более языческая, чем у наших предков. Я считал подлинной его родиной средиземноморский мир — вернее, предшествующий средиземноморскому мир Атлантиды. Одним словом, он был в «традиции». Лоуренс сказал бы о нем, что он «аристократ духа». Возможно, именно по этой причине он вспоминается мне как один из немногих знакомых мне людей культуры, кого можно назвать также и «демократом» — демократом в уитменовском смысле слова. С нами, существами низшего порядка, его объединяла высочайшая оценка прав и привилегий отдельной личности. Он интересовался всеми жизненными вопросами. Именно благодаря этой широкой и одновременно страстной любознательности он сумел извлечь из «мертвых» эпох и «мертвых» книг то общечеловеческое значение, которое не способны увидеть ученые педанты. Это было великим счастьем: мы сидели у ног живого человека, современника, чьи мысли, чувства и эманации были родственны по духу прославленным личностям прошлого. Я могу представить, как этот представитель нашего времени свободно и легко беседует с такими мыслителями, как Пифагор, Сократ или Абеляр{56}. Но никогда я не мог бы представить в таком качестве Джона Дьюи или, например, Бертрана Рассела. Я мог бы оценить и воздать должное ухищрениям подобного ума, когда речь идет об Уайтхеде или Успенском. Сам я на это не способен — несомненно, виной тому моя ограниченность. Однако некоторым людям удается за считанные мгновения убедить меня в своей «округленности» — я не знаю лучшего слова для определения качества, которое, на мой взгляд, суммирует и представляет в сжатом виде все, что есть в нас истинно человеческого. Джон Каупер Поуис был именно такой «округляющей» личностью. Он освещал все, к чему бы ни прикасался, всегда устанавливая связь с пламенем, питающим сам космос. Он был «интерпретатором» (или поэтом) в высшем смысле этого слова.
В наше время существуют и другие, более одаренные, возможно, более блестящие, вероятно, более глубокие люди, однако ни по масштабу своему, ни по устремлениям ни один из них не соответствует этому сугубо человеческому миру, в котором черпает свою поэзию и живет Поуис. На заключительной странице «Автобиографии», от которой я не могу оторвать глаз, есть абзац, характеризующий самую глубинную сущность Поуиса: «Астрономический мир — это еще не все, что есть. Мы соприкасаемся с иными измерениями, иными уровнями жизни. И среди прочих сил, возникающих из этих иных уровней, возвышается одна Сила, одна Власть, внушающая страх тем, что она отказывается практиковать жестокость. Это Власть не Капиталистическая, не Коммунистическая, не Фашистская, недемократическая, не Нацистская, это Власть не от мира сего, но лишь она способна внушить душе человеческую мудрость змеи и кротость голубя».
Меня совершенно не удивляет, что на склоне лет своих Поуис нашел время, чтобы одарить нас книгой о Рабле, а также книгой о Достоевском — этих двух полюсах человеческого духа. Только необычный интерпретатор человеческого духа способен оценить и уравновесить столь разных людей. На всем пространстве литературы мне трудно найти две более великие противоположности, чем Рабле и Достоевский — два писателя, которых я по сию пору глубоко почитаю. Нет более зрелых авторов, чем эти двое, — и никто не показал вечную юность духа более выразительно. Любопытно, что мне лишь сейчас пришла в голову эта мысль: я сомневаюсь, что Рембо, этот истинный символ юности, слышал хоть одно слово о своем современнике — Достоевском. Это одна из загадочных и аномальных особенностей Нового времени, которое так кичится широкими возможностями для коммуникации. Если говорить, в частности, о девятнадцатом веке — столетии, столь богатом на демонические, провидческие и крайне индивидуалистические фигуры, то мы с удивлением узнаем, что тот или иной один из этих великих людей не подозревал о существовании другого. Читатель может сам найти подтверждение этому в высшей степени знаменательному и неоспоримому факту. Рабле, человек эпохи Возрождения, знал своих современников. Люди Средневековья, невзирая на массу неудобств, сообщались друг с другом и наносили друг другу визиты. Тогдашний образованный мир представлял собой некую громадную паутину, нити которой были прочны и наэлектризованы. Наши писатели, имеющие возможность выражать и формировать общемировые тенденции, производят впечатление людей, совершенно отрезанных от мира. В любом случае значение их и влияние буквально ничтожны. Нынешние интеллектуалы, писатели, художники обитают на морском рифе, чье существование эфемерно — каждая следующая волна грозит ему полным уничтожением.
Джон Каупер Поуис принадлежит к той породе людей, которая никогда не вымрет. Он принадлежит к немногим избранным, и какие бы катаклизмы ни сотрясали мир, ему всегда найдется место в Ковчеге. Залогом и гарантией его грядущей жизни является договор, который он заключил с собратьями своими по человечеству. Как мало тех, кто сумел открыть тайну! Для меня это тайна соединения с живым духом вселенной. Я назвал его «живой книгой». Разве это не то же самое, что сказать о нем — он весь пламя, он весь дух? Живет лишь та книга, в которой бьется пылающее сердце. И книга мертва для нас, пока не озарит ее дух столь же пламенно живой, как тот, что дал ей рождение. Слова, утратившие магию, не более чем мертвые иероглифы. Жизнь, лишенная поиска, энтузиазма, дарения и ответного дара, столь же бессмысленна и бесплодна, как мертвые буквы. Встретить человека, которого мы называем живой книгой, означает припасть к самому источнику творения. Он показывает нам всепожирающий огонь, бушующий во всей вселенной и дарующий нам не только тепло или озарение, но также бессмертное видение, бессмертную силу, бессмертное мужество.
Джон Каупер Поуис принадлежит к той породе людей, которая никогда не вымрет. Он принадлежит к немногим избранным, и какие бы катаклизмы ни сотрясали мир, ему всегда найдется место в Ковчеге. Залогом и гарантией его грядущей жизни является договор, который он заключил с собратьями своими по человечеству. Как мало тех, кто сумел открыть тайну! Для меня это тайна соединения с живым духом вселенной. Я назвал его «живой книгой». Разве это не то же самое, что сказать о нем — он весь пламя, он весь дух? Живет лишь та книга, в которой бьется пылающее сердце. И книга мертва для нас, пока не озарит ее дух столь же пламенно живой, как тот, что дал ей рождение. Слова, утратившие магию, не более чем мертвые иероглифы. Жизнь, лишенная поиска, энтузиазма, дарения и ответного дара, столь же бессмысленна и бесплодна, как мертвые буквы. Встретить человека, которого мы называем живой книгой, означает припасть к самому источнику творения. Он показывает нам всепожирающий огонь, бушующий во всей вселенной и дарующий нам не только тепло или озарение, но также бессмертное видение, бессмертную силу, бессмертное мужество.
VIII «Дни моей жизни»
Я ТОЛЬКО ЧТО ПОЛУЧИЛ ОТ МОЕГО ДРУГА ЛОУРЕНСА Пауэлла два тома автобиографии Райдера Хаггарда[86], которые ожидал с величайшим нетерпением. Едва развернув книги и поспешно изучив оглавление, я тут же сел читать — с лихорадочным предвкушением — главу десятую, в которой говорится о романах «Копи царя Соломона» и «Она».
Перечитав роман «Она» всего лишь несколько недель назад, я непрестанно возвращался мыслями к генезису этой «фантастической истории». И вот передо мной объяснение самого автора — изумившее меня до крайности. Привожу его собственные слова:
«Помню, что у меня были самые смутные представления о развитии сюжета, когда я принялся за работу. Единственная четкая мысль была, что я хочу изобразить бессмертную женщину, вдохновленную бессмертной любовью. Все остальное возникло вокруг этой фигуры. И это пришло сразу — быстрее, чем успевала записывать моя ноющая от боли рука».
Это буквально все, что он счел нужным сказать о замысле этой замечательной книги. «Роман в целом, — утверждает он, — был завершен за полтора месяца с небольшим. Кроме того, я ничего не переписывал, а в рукопись внес только небольшие поправки. Фактически я написал его на одном дыхании — и это лучший способ сочинять книги».
Вероятно, мне следует процитировать то место, которое может по-настоящему удивить поклонников этой необыкновенной истории:
«Я хорошо помню, как принес законченную рукопись в офис моего литературного агента, мистера А. П. Уатта, и бросил ее на стол со словами: „Вот за это меня будут вспоминать“. Я также хорошо помню, как зашел в офис мистера Уатта, который находился тогда в доме № 2 на Патерностер-сквер. Не застав его на месте и не желая возвращаться, я уселся за его стол, попросил бумаги и за пару часов написал ту сцену, где Она исчезает в Огне Жизни. И это произошло незадолго — быть может, всего за несколько дней — до того, как я отдал всю рукопись».
Хаггард утверждает, что он написал продолжение под названием «Аиша» или «Она возвращается» двадцать лет спустя — «время, как всегда, пролетело незаметно».
Что же касается заглавия, которое пробуждает столько ассоциаций и которое невозможно забыть, то его происхождение, по словам самого автора, таково: «Название „Она“, если память мне не изменяет, возникло благодаря получившей это прозвище тряпичной кукле, которую нянька в Брейдхеме вынимала из какого-то темного угла, чтобы хорошенько припугнуть кукол моих братьев и сестер, находившихся на ее попечении».
Что может быть более разочаровывающим или в то же самое время более волнующим, чем эти мелкие, незначительные подробности? Применительно к художественной литературе я считаю их классическими. Если позволит время, я приведу как-нибудь и другие подобные «факты», имеющие отношение к другим великим художественным произведениям. И поскольку сейчас, как мне сообщили, возрождается интерес к Райдеру Хаггарду, я считаю уместным процитировать письмо, которое написал автору не кто иной, как Уолтер Безант{57}. Вот оно:
«Хемпстед,
Гейтон-Крезнт, 12
2 января 1887 года
Дорогой Хаггард,
Пока я нахожусь под чарами „Аиши“[87], которую только что закончил читать, считаю своим долгом поздравить вас с этой книгой, ибо она безусловно поставит вас выше — намного выше — всех современных творцов художественной литературы. Если вымысел наиболее успешно произрастает на поле чистой фантазии, то нет сомнений, что первый из современных романистов — это вы. „Копи царя Соломона“ остались далеко позади. Меня поразила не только главная мысль, великолепная в своей дерзости, но также ваше логичное и безжалостное завершение сюжета со всеми его неизбежными подробностями.
Не знаю, что скажут о книге критики. Вероятно, они прочтут лишь то, что сочтут необходимым, а затем отделаются от вас общими фразами. Если критиком окажется женщина, она сокрушит книгу утверждением, что это невозможно — почти все женщины именно так относятся к чудесному.
Что бы вы еще ни написали, „Она“ всегда будет маячить за вашей спиной в качестве ненавистного образца для сравнения. И, что бы ни говорили критики, эта книга будет иметь оглушительный успех. К тому же она породит толпу подражателей. А всем маленьким традиционным писателям придется выскочить из привычной колеи — пока они не освоят новую…»
Действительно, книга имела большой успех, о чем свидетельствуют составленные издателем отчеты о продажах, — не говоря уже о письмах, которые посыпались на автора со всех концов света, причем некоторые из них были написаны людьми, хорошо известными в литературном мире. Сам Хаггард утверждает, что «в Америке насчитывалось сотни тысяч пиратских изданий».
Хаггард создал роман «Она» на тридцатом году жизни, где-то между началом февраля 1886-го и 18 марта того же года. Он начал писать примерно через месяц после того, как завершил «Джесс». Это был замечательно плодотворный период, о чем можно судить по следующим строкам:
«Итак, между январем 1885 и 18 марта 1886 года я написал собственной рукой, без помощи какого бы то ни было секретаря, „Копи царя Соломона“, „Алан Квотермейн“, „Джесс“ и „Она“. Кроме того, я продолжал заниматься своим ремеслом, просиживая ежедневно многие часы в адвокатской конторе или в суде, где у меня было жуткое количество дел. Я также вел свою обычную корреспонденцию и консультировал человека, который недавно обзавелся семьей и имел обширную земельную собственность».
Поскольку мне самому приходится отвечать на тысячи писем и я часто с горечью жаловался на это бремя, думаю, что следующий пассаж Хаггарда окажется не лишенным интереса для «всех и вся»:
«Чуть позже работы стало больше, ибо ко всему прочему добавился тяжкий труд отвечать на громадное количество писем, приходивших ко мне со всей земли от людей всякого сорта. Если судить по тем, что помечены буквой „О“, означающей „отвечено“, я справился со своей задачей, ответив на все эти послания, а их было несколько сотен, причем некоторые из них были написаны только с целью получить автограф. Хотя это отнимало у меня большую часть дня, я продолжал заниматься и всеми другими делами. Неудивительно, что здоровье мое начало наконец сдавать — вдобавок ко всему, в этот период жизни я был крайне раздражен постоянными и злобными нападками на меня».
В «Розе Распятия», где я подробно рассказываю об отношениях с моим первым другом Стэнли, часто встречаются иронические замечания по поводу любви Стэнли к романам. Стэнли всегда надеялся когда-нибудь написать не больше не меньше как хороший «роман». Сейчас я могу лучше понять и оценить это его заветное желание. Тогда же я смотрел на него как на второго Поула — любителя всякого романтического вздора.
Мне никак не удается припомнить каких-либо дискуссий по поводу Райдера Хаггарда, хотя я помню, что мы время от времени говорили о Мери Корелли. Мы почти не виделись в промежутке между десятью и восемнадцатью годами, а до того любой «спор» о книгах большого значения не имел. Лишь когда Стэнли открыл для себя Бальзака — прежде всего «Шкуру дикого осла», а затем других европейских писателей — таких, как Пьер Лоти{58}, Анатоль Франс, Джозеф Конрад, мы начали обсуждать книги — и самым серьезным образом. Честно говоря, сомневаюсь, чтобы я четко понимал, какой смысл вкладывает Стэнли в слово «роман». Для меня это слово ассоциировалось со всем, рассчитанным на дешевый эффект. Я и подозревать не мог, какую роль играет «реальность» в сфере чистого воображения.