Книги! Какое бы название я ни упомянул, он эту вещь прочел. И он говорил правду. У меня осталось впечатление, что он читал все, достойное прочтения. В разговорах он всегда возвращался к Шекспиру и Библии. В этом он напоминал мне Фрэнка Хэрриса{52}, который также без конца поминал Шекспира и Библию — вернее, Шекспира и Иисуса.
Совершенно об этом не догадываясь, я получил от этого человека первый настоящий урок. Это был непрямой способ обучения. Как у древних, методика его состояла в указании, что «это» не есть то и не есть другое. Чем бы ни было «это» — а как правило, речь шла обо всем, — он учил меня никогда не бросаться к нему, никогда не торопиться с определениями и названиями. Кружной метод. Первые и последние вещи. Но нет первых и последних. Всегда стремиться из центра наружу. Всегда двигаясь по спирали: никаких прямых линий, никаких острых углов, никаких тупиков.
Да, Лу Джекобс обладал мудростью, которую я только начинал обретать. Он обладал способностью смотреть на все как на открытую книгу. Он перестал читать с целью разгадать тайну жизни — он читал, чтобы получить истинное наслаждение. Прочитанное им проникло во все его существо, соединившись со всем накопленным жизненным опытом. «Во всей литературе есть только двенадцать основных тем», — как-то сказал он мне. Но тут же добавил, что у каждого человека есть собственная история, достойная рассказа, и история эта уникальна. Я подозревал, что он также сделал попытку написать что-нибудь. Естественно, никто не смог бы выразить его лучше или яснее, чем он сам. Однако мудрость его была такого рода, что не подлежала передаче. Хотя он умел держать язык за зубами, разговоры были его подлинной страстью. К тому же ему всегда удавалось оставлять тему открытой. Он производил разведку, завязывал небольшую стычку, забрасывал пробный шар, дергал за ниточку, отделывался намеками — не столько информировал, сколько подсказывал. Хотел он того или нет, но слушатель его был вынужден думать сам. Не могу припомнить, чтобы он дал мне совет или сделал внушение — тем не менее все исходившее от него было именно советом и внушением… если человек способен правильно понять!
В сочинениях Метерлинка, особенно в такой книге, как «Мудрость и судьба», приводятся вдохновляющие примеры великих людей прошлого (в жизни и в литературе), которые претерпевали бедствия с благородной безмятежностью духа. Боюсь, подобные книги вышли из моды. Мы уже не ищем утешения, успокоения и возрождения мужества у писателей, подобных Метерлинку. Или Эмерсону, с которым его имя часто связывается. Их духовная пища в наши дни стала подозрительной. Dommage![83] По правде говоря, сейчас и нет таких великих авторов — если речь идет о поиске вечных истин. Мы предпочитаем плыть по течению. Похоже, наши надежды — жалкие и смутные — целиком обращены на решение политических проблем. Люди отвернулись от книг, иными словами, от писателей, от «интеллектуалов». Это было бы превосходно, если бы они повернулись от книг к жизни! Но так ли это? Никогда еще страх перед жизнью не был столь велик. Страх перед жизнью пришел на смену страху перед смертью. Жизнь и смерть стали означать одно и то же. А ведь никогда еще жизнь не обещала столько надежд. Никогда прежде история человека не имела такого ясного выбора — выбора между созиданием и уничтожением. Да, конечно, вышвырните ваши книги! Особенно если они затемняют выбор. Сама жизнь никогда не походила так на открытую книгу, как в настоящий момент. Но способны ли вы читать Книгу Жизни?
(«Что это ты делаешь на полу?
Обучаю азбуке муравьев».)
Странная и вместе с тем возмутительно очевидная вещь — в последнее время веселым и юношеским духом обладают только «старые псы». Они продолжают беспечно и жизнерадостно творить, не обращая внимание на мерзкие предзнаменования, отравляющие атмосферу. Я имею в виду главным образом некоторых художников — людей, которые уже успели создать громадное количество картин. Возможно, их видение мира никогда не затуманивалось из-за страшного воздействия многих книг. Возможно, сам выбор профессии уберег их от унылого, бесплодного, болезненного взгляда на вселенную. Их знаки и символы — это явления другого порядка, чем знаки и символы мыслителя или писателя. Они имеют дело с формами и образами, а образы обладают способностью оставаться свежими и живыми. Мне кажется, что художник с большей непосредственностью воспринимает мир. Как бы там ни было, эти ветераны, эти старые псы сохранили юношеское восприятие. Тогда как наши молодые воспринимают все тусклым и блеклым — они полны смятения и страха. Денно и нощно их преследует одна мысль: загнется ли этот мир до того, как мы получим шанс насладиться жизнью? И нет никого, кто посмел бы объяснить им, что, даже если мир загнется завтра или послезавтра, это значения не имеет, ибо жизнь, которой они так жаждут насладиться, погибнуть не может. И никто не сказал им, что уничтожение планеты — или спасение ее в нетленном величии — зависит от их собственных размышлений, от их собственных деяний. Личность в наши дни неосознанно отождествила себя с обществом. Немногие все еще способны понять, что само общество состоит из личностей. Кто еще остается личностью? И что такое личность? И что это за общество, если оно перестало быть общностью, совокупностью составляющих его личностей?
Я помню, как ежедневно читал по дороге на работу и с работы — с тех пор прошло уже больше тридцати лет — книгу Карлейля «Герои, культ героев и героическое в истории». Читал я его в поезде надземной железной дороги. Однажды высказанная им мысль настолько глубоко поразила меня, что я, оторвавшись от страницы, с трудом узнал окружавшие меня и очень знакомые мне лица. Я пребывал в другом — абсолютно другом мире. Что-то сказанное им, чего я уже не могу припомнить, потрясло меня до самых основ моего существа. Я сразу проникся убеждением, что моя участь — или моя судьба — будет полностью отличаться от жизни тех, кто был вокруг. Внезапно я ощутил себя вознесенным — вырванным! — из круга, в котором был заточен. За этим откровением последовала мгновенная вспышка гордости, восторга, а также, несомненно, тщеславия, которые вскоре исчезли, уступив место спокойной уверенности и твердой решимости, одновременно пробудив более сильное чувство общности, сопричастности, гораздо более глубокой близости между мной и моим соседом.
Карлейль — это еще один писатель, о котором в наши дни почти не вспоминают. Конечно, «слишком высокопарный». И слишком затхлый. Кроме того, мы теперь не преклоняемся перед героями — когда же используем это слово, то выделяем людей, стоящих на одном уровне с нами. Линдберг{53}, к примеру, был потрясающим героем — на один день. У нас нет постоянного пантеона, куда мы могли бы поместить наших героев, чтобы обожать их и почитать. Наш пантеон — это ежедневная газета, которая день за днем создается и делается ненужной сразу после прочтения.
Одна из причин того, что лишь немногие из нас способны действовать, а не просто реагировать, заключается в том, что мы постоянно душим наши собственные глубинные импульсы. Я могу проиллюстрировать эту мысль, избрав в качестве примера то, как большинство из нас читает. Если книга приводит нас в восторг и будит в нас мысль, мы скачем по ее страницам галопом. Мы не можем задержаться, чтобы понять, что руководит нами; мы жаждем ухватить тайное послание, завладеть им. В подобных книгах мы раз за разом спотыкаемся на какой-либо фразе, абзаце, порой на целой главе — такой возбуждающей, такой провокационной, что мы едва сознаем смысл прочитанного, так как ум наш переполнен собственными размышлениями и ассоциациями. Как редко прекращаем мы читать, чтобы полностью отдаться богатству наших собственных мыслей! Нет, мы душим и подавляем свои мысли, убеждая себя, что непременно вернемся к ним, когда прочтем книгу. И, разумеется, никогда этого не делаем. Если бы мы тащились, словно черепаха, насколько это было бы лучше и мудрее, насколько полезнее для нашего развития! Что случилось бы, если бы мы прочли книгу за год, а не за несколько дней?
«Но у меня нет времени, чтобы читать книги таким образом! — непременно возразят мне. — У меня много других дел. У меня есть долги и обязанности».
Именно так. Мои слова предназначены как раз тому, кто говорит это. Человек, который боится пренебречь долгом из-за того, что читает неспешно и вдумчиво, обогащая собственный разум, в любом случае пренебрежет своим долгом — и по причинам куда более худшим. Быть может, вам было предначертано оставить работу, жену, дом. Если чтение книг так глубоко волнует вас, что вы готовы забыть свои обязанности, эти обязанности для вас большого значения не имеют. Значит, у вас есть обязанности высшего порядка. Если бы вы доверились вашим внутренним побуждениям, то последовали бы за ними на более твердую и более нужную вам почву. Но вы боитесь, что некий голос шепнет вам: «Поверни туда! Постучись сюда! Войди в эту дверь!» Вы боитесь, что вас оставят и бросят. Вы думаете о безопасности, вместо того, чтобы думать о новой жизни, о новых сферах, где вас ждут приключения и открытия.
Это всего лишь один пример того, что может произойти или не произойти при чтении книги. Если распространить это на многообразные возможности, которые нам постоянно дарит жизнь, то мы легко поймем, почему человеку не удается стать не только героем, но даже просто личностью. Как читаешь книгу, так читаешь и жизнь. Метерлинк, которого я упоминал чуть выше, писал о насекомых, цветах, звездах и даже о самом пространстве столь же глубоко и увлекательно, как о мужчинах и женщинах. Для него мир представлял единое целое — непрерывное, постоянно взаимодействующее и взаимосвязанное. Без стен и барьеров. И смерти нет нигде. Одно мгновение столь же богато и полно, как десять тысячелетий. Поистине, роскошный образ мыслей!
Но позвольте мне вернуться к моему «Ясному Зеленому Ветру»… Я отвлекся на Метерлинка и Карлейля, потому что в характере Лу Джекобса было нечто, напоминавшее мне об этих двух людях. Возможно, за его веселостью и светлой беззаботностью я распознавал нюансы мрачного и трагического. Должен сказать, что это был человек, о котором мало что было известно. Казалось, у него не было близких, и он никогда не рассказывал о себе. Когда он выходил из своего офиса в четыре пополудни, никто на этой Божьей земле не мог бы предсказать, куда приведут его ноги до того, как он явится ужинать домой. Обычно на пути он задерживался в каком-нибудь баре, где услаждал себя беседами с жокеем, боксером-профессионалом, ушедшим на покой сутенером. Он определенно лучше чувствовал себя с подобными людьми, чем с более почтенными членами общества. Иногда он отправлялся на рыбный рынок и зачарованно разглядывал обитателей морских глубин, не забывая, однако же, прикупить устриц, моллюсков, креветок, угрей и все прочее, что взбредет ему в голову. Или же он заходил в букинистический магазин — не столько в поисках редкой старой книги, сколько желая потрепаться с приятелем-продавцом, ибо он любил разговоры о книгах даже больше, чем сами книги. Но какими бы свежими впечатлениями он ни загрузился, когда вы встречали его, он был всегда свободен, готовый приняться за какую-нибудь stance[84] и открытый для любых предложений. Мы всегда виделись с ним по вечерам. Когда я входил, он обычно сидел у окна, разглядывая прохожих. Подобно Уитмену, он на все взирал с одинаковым и неослабным интересом. Мне никогда не доводилось видеть его больным или в дурном настроении. Он мог бы потерять свой последний цент, но никто бы этого не заподозрил.
Я говорил о том, как он играл в шахматы. Ни один партнер не пугал меня так, как он. Разумеется, я не был тогда — как, впрочем, и сейчас — хорошим игроком. Возможно, я играл даже хуже Наполеона. К примеру, когда Марсель Дюшан{54} однажды предложил мне сыграть с ним партию, я забыл все, что знал об этой игре, настолько овладело мной нечестивое благоговение перед его шахматной эрудицией. С Лу Джекобсом было и того хуже. Мне никак не удавалось определить степень его познаний. Окончательно же добивала меня его полная беспечность. «Хочешь, я дам тебе фору в ферзя, или в две ладьи, или в коня, или в два слона?» Он никогда не произносил этих слов, но они явственно читались в его манерах. Он мог начать с очень старого дебюта — словно бы из презрения ко мне, хотя ничего подобного здесь не было — он никого не презирал. Нет, он поступал так просто, чтобы насладиться игрой, выявить таившиеся в этом дебюте возможности и выжать из него максимум. Казалось, ему совершенно безразлично, выиграет он партию или проиграет: он двигал фигуры с легкостью и уверенностью волшебника, наслаждаясь неверными ходами точно так же, как блестящими. Кроме того, что означало для подобного человека проиграть одну партию — или десять, или сто? «Я буду играть в шахматы в раю, — словно бы говорил он. — Ходи, давай повеселимся! Сделай смелый ход, рискованный ход!» Разумеется, чем опрометчивее он играл, тем осмотрительнее я становился. Я подозревал, что он гений. И разве не был он гением, если приводил меня в такое замешательство и смятение?
Как он играл в шахматы, так он разыгрывал и партию жизни. Только «старые псы» могут это делать. Лао-Цзы был одним из таких веселых старых псов. Порой, когда перед моим взором возникает образ Лао-Цзы, сидящего на спине плывущего быка, когда я думаю об этой его спокойной, терпеливой, добродушной, проницательной усмешке, об этой неуловимой и благожелательной мудрости, на память мне приходит Лу Джекобе, сидящий напротив меня за шахматной доской. Готовый сыграть в любую игру, которая вам нравится. Готовый подтрунить над своим невежеством и весело посмеяться над собственным дурачеством. Без всякой злобы, без мелочности, без зависти, без ревности. Великий утешитель — но при этом столь же далекий, как созвездие Пса. Всегда норовящий выйти из кадра, но чем дальше он отступал, тем ближе становился. Все эти его цитаты из Шекспира и Библии, которыми он уснащал свою речь, — насколько же они были поучительнее, чем самая веская проповедь! Никогда он не поднимал палец, чтобы подчеркнуть значение своих слов, никогда не повышал голос, чтобы сделать ударение, — все, что было в данный момент важным, выражалось смеющимися морщинами, возникавшими на его высохшем лице по мере того, как он говорил. Звук его смеха могли бы воспроизвести только «древние»: этот смех нисходил с высоты, словно настроенный на нашу земную вибрацию. Это был смех богов, исцеляющий смех, который — при опоре на собственную мудрость жизни — разносит в клочья и разбивает в щепу любое учение, любую серьезность, любую мораль, любые претензии и хитрости.
Здесь позвольте мне расстаться с ним, с его испещренным морщинами лицом и смехом, который отражается в канделябрах ада. Позвольте мне только вспомнить, как он откланивается, желая мне доброй ночи, держа в руке последний стаканчик, где лед позвякивает о стекло, глаза его блестят, словно бусины, усы влажны от виски, рот благоухает божественным запахом чеснока, лука и спиртного. Он был не из этого времени — да и никакого другого из тех, что мне известны. Он был законченным неудачником, веселым шутом, искусным учителем, великим утешителем, таинственной в своей анонимности личностью. И он был не что-то одно из этого, а всем этим одновременно. Славься, ясный дух! Ты был дивной книгой жизни!
Поговорим теперь о другой «живой книге», на сей раз о личности известной. Этот человек еще жив, благодарение Господу, и его насыщенная, мирная жизнь проходит в одном из глухих уголков Уэльса. Я имею в виду Джона Каупера Поуиса или, как он сам окрестил себя в своей «Автобиографии»[85], «Змея Джона».
Всего лишь через несколько лет после того, как Лу Джекобс исчез из моей жизни, я повстречался с этим прославленным лектором и писателем. Мы познакомились после одной из его лекций в Лейбор-Темпл, на Второй авеню Нью-Йорка.
За несколько месяцев до этого, раздобыв его адрес через одного из друзей, я поддался искушению и сделал то, что долго не решался сделать, — написал ему почтительное письмо. Это письмо мне следовало отправить по крайней мере двадцать лет назад. Я был бы сегодня гораздо богаче, если бы поступил так. Ибо получить ответ от «Змея Джона» — событие в жизни любого человека.
С этим человеком, чьи лекции я часто посещал, чьи книги с жадностью поглощал, мне удалось поговорить только один раз. Мне понадобилось собрать все свое мужество, чтобы подойти к нему после лекции, произнести несколько хвалебных слов, пожать ему руку и удалиться, поджав хвост. Я жутко благоговел перед этим человеком. Любое произнесенное им слово било точно в цель. Обо всех писателях, которых я тогда страстно любил, он писал и говорил в своих лекциях. Он был для меня чем-то вроде оракула.
Теперь, когда я обрел его вновь, теперь, когда я постоянно слышу о нем, у меня возникает впечатление, будто ко мне вернулась молодость. Он по-прежнему для меня «учитель». Слова его даже и сегодня способны околдовывать меня. В эту самую минуту я не могу оторваться от его «Автобиографии» — в высшей степени питательной, стимулирующей книги из 652 плотно сброшюрованных страниц. Я упиваюсь этой предельно искренней, честной, откровенной биографией, в которой содержится немыслимое количество как бесценных мелочей (в высшей степени поучительных!), так и крупных событий — роковых поворотов в жизни любого человека. «Если бы все люди, которые пишут автобиографию, осмелились рассказать о вещах, ставших причиной самого сильного горя в их жизни, это принесло бы куда больше пользы, чем их гневные отповеди в делах общественных», — говорит автор. Подобно Селину, Поуис умеет говорить о своих несчастьях с юмором. Подобно Селину, он может рассказывать о себе в самых уничижительных выражениях, называя себя дураком, клоуном, слизняком, трусом, дегенератом и даже «недочеловеком», что никоим образом не уменьшает масштаб его личности. Книга его полна жизненной мудрости, которая раскрывается не столько в значительных, сколько в мелких инцидентах.