И вот с Асиного телефона, — старательно выставив всех продвинутых и нет, с бубнами и без, голодающих Поволжья и голодающих за права всех и всякие, — я кричу в далекие края неизвестной мне женщине жалостливую историю. Несчастная переспрашивает меня тысячу раз, и ее занимают (так мне кажется) только глупости: почему дочка ничего не писала и почему не звонит сама? Я кто? Кто я вообще?
Я — соседка. Чья? Аси. (Она знает, что Женя жила у какой-то Аси.) А где Ася? Ася — оказывается! — тоже в больнице. Ася машет руками, ей не нравится эта часть моей брехни. Надо, значит, поправляться. Асе уже лучше, кричу я, много лучше, но она потом сразу уезжает за границу. Ася машет руками у меня перед самым лицом. Значит, и это не то… А! Доходит до меня. В квартире ремонт, кричу я бескрайним просторам, у Жени аллергия на краску, поэтому ее забрали в больницу. Ася радостно кивает: то! то! Ничего страшного, ничего! Это кричу я. Дома, с вами, с мамой, она быстро придет в себя от краски. Краска — главная тема разговора. У Жени, оказывается, это с детства. (Это же надо! Как я попала!) Но я не уверена, что там, на том конце провода, понято главное: Женя вот-вот родит и забирать ее надо скоро. Сейчас. Нет, мать этого не слышит. Она говорит, что, конечно, приедет, куда же деваться, раз девочка больна. Но, может, после Рождества? Это когда же Рождество, соображаю я. Да, седьмого… Поздно! Поздно… «Поздно! — кричу я. — Надо успеть до Нового года. Как бы не родить в самолете?» — «Родить?» — спрашивает мать. И я начинаю снова. Упираю на погибшего жениха и на тяжелое моральное состояние Жени. «Вы нужны!» — кричу я. «Никогда же не была нужна, — отвечает женщина. — Сколько времени ни одного письма». — «Простите ее, — кричу я, — простите!» Женщина молчит, а потом спрашивает, можно ли купить в Москве цигейковую детскую шубку. Для семилетней племянницы. «У меня есть! — кричу я. — От дочери. Практически новая. Отдам!» — «Спасибо большое! — говорит женщина. — У нас зима такая холодная». — «Когда вас ждать?» — кричу я. «А может, племянница приедет? С девочкой. Померяет шубу!» — «Жене нужны вы!» — отчаянно ору я. «Да бросьте! — говорит она. — Шубка у вас какого цвета?»
Ася стучит перед моим лицом пальцем по циферблату. Мы говорим уже двенадцать минут. Мы не продвинулись никуда.
Вопрос, приедет — не приедет за Женей мать, остался открытым. Дома я стаскиваю с антресолей детскую шубку. Я погорячилась — она отнюдь не похожа на новую. Нормальная обтрюханная детская шубейка, с поблекшим от саночек задом. Нет пуговиц, нет вешалки. Зато в рукавах варежки на резиночке. Копаюсь в детском мешке, что еще можно прибавить к явно непрезентабельной шубке? В конце концов, пусть берет что хочет, ничего не жалко… Только пусть скорее эта глупая история кончится.
Еду к Жене. Рассказываю, что звонила ее матери, что та теперь все знает и — возможно — приедет за ней. Молочу и про то, что придумала ей для порядочности погибшего в Мурманске жениха, как бы почти мужа. Говорю, а сама жду, как она гневно закричит и выставит меня вон. «Это вы ловко, — говорит Женя. — Вы мне сообщите место и рейс и как его зовут?» — «Но имя-то придумайте сами!» — возмущаюсь я. «Да нет уж! — скошенным ртом отвечает она. — Ваши с Асей дела. Значит, не пропишет?» — «А с какой стати? — возмущаюсь. — Вы ей кто?» Женя смеется всей левой стороной лица. «Фальшивые люди! — кричит она. — Вам соврать легче, чем поделиться квадратами!»
Я тороплюсь уйти. Я, можно сказать, бегу… Потому что не хочу слышать от нее свои мысли. Почему так все носятся с какой-то нечеловеческой щедростью русских? По части последней рубахи, куска хлеба, чтоб одну со страстью сорвать с себя, а другой дать откусить по самые пальцы, — нет нам равных. Нас надо сгонять в блокады, в войны, в коммуналки, чтоб как драгоценный эликсир из нас начинало это капать — великое русское… Но какие же мы свиньи в хорошей жизни! Тут уже не капли, тут тазы подставляй под нашу зависть, злость, ненависть, что у другого наличник фигурней, а крыльцо позаковыристей. Дорогая моя Ася… Я тебя сужу тайным судом, и я же тебе помогаю совершать то, что мне глубоко не нравится. Вот такой у меня бег из роддома.
В метро я всю себя изжевала и выплюнула. Такой себе противной я давно не была и не знаю, как себя вытянуть из заводи, которую сама напрудила. Спасаю косорукую подругу, мнящую и слывущую защитницей сирых и убогих? А может, надо было ей сказать: "Дорогая моя! Гони их всех в шею! Ну что это за доблесть — кормить всех дядек и теток, объявивших себя духовными личностями? И что это за духовность, если унитаз разбивают, а осколки выносить гребуют? Голые девушки с нежными младенческими пятками, тонконогие бородатые сиры и тонкоперстые девы. Все фурфурные, воздушные, всем претит работать, а моя библиотекарша (Ася! Ася! Это она сидит в отделе библиографии, где почти нет света, а тепла нет вообще)… Это она на свои девяносто пытается их всех накормить. Денег едва хватает на пять дней, на остальное — взаймы! Взаймы! Взаймы! Да! Еще есть малюсенькие фарфоровые звери. Когда-то они были произведением искусства, потом мещанством, теперь опять произведения, которые едят. И еще воруют. Стыдно же их прятать. Асе. Они стоят у нее как стояли — всегда в старинной горке.
— Я такая беспамятная, — говорит Ася. — Мне кажется, Лиса я не продавала, а его нет… — Конечно, не продавала, сперли его у тебя, подруга. Взял и положил в карман какой-нибудь «очень продвинутый», взял и скушал.
Меня заносит в эту сторону, заносит. И я уже и слепая, и глухая, и вообще сволочь. Потому что гадости я думаю, гадости.
Всякий там люд был, всякий. Да, паспорта у них не спрашивали, и лис они уносили. Но скольких она прикрыла своим анемичным телом, моя Ася. «Косили от Афганистана» — у нее, от вызовов для всевозможных бесед — у нее. От участковых, от соглядатаев, да мало ли от кого закрыться хотелось. Да черт с ним, с Лисом. Ведь нет-нет, они и хлеб принесут. Сами. И молоко. А вино сухое так почти всегда. И как хорошо-то! Под крышей спасения.
У Аси было сумрачно, две-три тихие фигуры сидели по углам, сама она металась.
— Все так легко проверить, — сказала она. — Ну что это за глупость ты придумала с авиакатастрофой?
— Это не глупость. Катастрофа была на самом деле. А одним человеком больше, одним меньше… Чего сейчас про это, если мы уже все сотворили… Надо держаться легенды…
— Я не буду, — тихо говорит Ася. — Не буду. Как хочешь. Я запираю квартиру и еду к тетке в Пышму. У меня три года не отгуляно. Кота берет соседка за осеннее пальто. Я его все равно не ношу. Электрик для меня чересчур.
Первая моя реакция — Ася остается ни в чем. У нее из теплого это самое «электрик-чересчур» и вытертая до белого тела полудошка из кролика, купленная в комиссионном на Даниловском рынке. Ношеная-переношеная, она пахла всеми бедностями сразу, во всяком случае теми, которые я сама знаю не понаслышке. Бедностью войны… Нет-нет, тот шубовый кролик в войну не жил, не надо думать, что я не подозреваю, как быстро это с кроликами случается — жизнь и смерть. Кролики войны по отношению к этим схороненным в полудошке все равно как мне сенная девка у Ивана Калиты. Это я не к тому, что имею ко двору (к его сеням хотя бы) какое-то отношение, сейчас это очень носится, очень. Я о пространстве-времени и о запахах. Так вот, у дошки моей Аси был запах бедности войны, кисловато-несвежий, запах вещи, которую уже несли на выброс, но случилась война, и ее вернули, и долго держали на гвоздочке у самой двери, чтоб легче было выкинуть, когда случится победа. А она, сволочь, все затягивалась. Еще дошка пахла бедностью шестидесятых, когда враз встали в очередь за хлебом с ночи, а народ к тому времени уже разбаловался, валенки сменил на опушенные румынки, старые шубейки на пальто колоколом, которое, конечно, к телу не прилегало, зато — вид! Но вот взросла опять и снова исторически неизбежная для России очередь и завоняла старыми шубами и пыльными валенками. Еще Асина полудошка пахла бедностью восьмидесятых, то бишь запахом отдельной колбасы и пота. Кстати, только сейчас, начертав слово «отдельная», я подумала, что за имя-отчество у колбасы — отдельная? Отдельная от чего? Впрочем, нашла про что… Я ведь о том, что без «электрик-чересчур» Ася, в сущности, оставалась ни в чем. Зайчишка ее и пах невкусно, и уже давно ни черта не грел. А Пышма, между прочим, на Урале… И я стала думать, как утеплить дуру подругу, и все остальное из головы вон.
Проблема шерстяных рейтуз, встав во весь рост, разрешилась в полном соответствии со всей происходящей идиотией. Их принес черт. Мне и сейчас от этого не смешно, а тогда так просто страшно было.
Итак, представим… Поздний вечер. Дети спят. Я в ночной рубахе проверяю «свет, газ, дверь, воду». Муж с отвращением читает «Литературку», в…надцатый раз призывающую нас, так сказать, интеллигентов, осмыслить самих себя. Я в эти игры уже не играю, муж еще да. Я себя давно осмыслила. Мое, мною осмысленное пространство, — мало и узко. И пусть. Ибо знаю: как только я попытаюсь расширить себе территорию, мне не свободней, а тесней. Таков мой личный парадокс. Одним словом, «не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна» написано про меня. За пределами себя самой я оказываюсь в клетке, на пятачке же себя самой я вольная птица… Я и счастлива-то бываю только в коконе биополя. Никому этого не скажешь. Люди почему-то обижаются, когда без них вполне обходишься. Муж же с ненавистью играет в собственную как бы нужность человечеству и ходит вечно со свороченной скулой. Фигурально, конечно. Самое смешное в этом, что всякие там обязательства перед чадами и разными другими чадцами я при своем зверином эгоизме сполняю лучше, а он совсем никак. Я — отдельная (отдельная колбаса, ха-ха), а он всенародный… как бы. Я тороплюсь и бегу в себя, а он норовит в люди! в люди! Про скулосвороченность я уже, кажется, сказала.
Проблема шерстяных рейтуз, встав во весь рост, разрешилась в полном соответствии со всей происходящей идиотией. Их принес черт. Мне и сейчас от этого не смешно, а тогда так просто страшно было.
Итак, представим… Поздний вечер. Дети спят. Я в ночной рубахе проверяю «свет, газ, дверь, воду». Муж с отвращением читает «Литературку», в…надцатый раз призывающую нас, так сказать, интеллигентов, осмыслить самих себя. Я в эти игры уже не играю, муж еще да. Я себя давно осмыслила. Мое, мною осмысленное пространство, — мало и узко. И пусть. Ибо знаю: как только я попытаюсь расширить себе территорию, мне не свободней, а тесней. Таков мой личный парадокс. Одним словом, «не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна» написано про меня. За пределами себя самой я оказываюсь в клетке, на пятачке же себя самой я вольная птица… Я и счастлива-то бываю только в коконе биополя. Никому этого не скажешь. Люди почему-то обижаются, когда без них вполне обходишься. Муж же с ненавистью играет в собственную как бы нужность человечеству и ходит вечно со свороченной скулой. Фигурально, конечно. Самое смешное в этом, что всякие там обязательства перед чадами и разными другими чадцами я при своем зверином эгоизме сполняю лучше, а он совсем никак. Я — отдельная (отдельная колбаса, ха-ха), а он всенародный… как бы. Я тороплюсь и бегу в себя, а он норовит в люди! в люди! Про скулосвороченность я уже, кажется, сказала.
Это я рисую пейзаж явления черта.
Так вот, я в ночной зимней бумазеевой рубашке с шелковыми поворозочками в пандан к кружавчикам почти приближена к своему идеальному состоянию отдельности, когда уже не надо говорить слов, этих крючков общения с ненужным мне миром.
И именно тут раздается звонок в дверь.
За всю свою жизнь я так и не научилась задавать неизменный вопрос: «Кто там?» Во-первых, мне всегда это неудобно, потому что фраза мне кажется лишенной смысла. Это я не сейчас придумала, это с детства. Может, потому, что «тут» и «там» были для меня всегда менее всего конкретными понятиями. Там — было внутри, а тут — то, что и за дверью, иперед ней. Итак, звонок… На длинную бело-розовую ночнуху я напяливаю мужнин черный болоньевый плащ, становлюсь листяще-шелестящей и в таком виде без вопроса распахиваю дверь.
Он стоит передо мной на копытцах. И это я вижу прежде всего.
— Добрый вечер! — говорит он вкрадчиво. — Извините за беспокойство.
И он сучит ими, копытками.
Я не из тех, кто сразу кричит от страха, тем более что в данный момент кричит муж. «Кого это принесло?» — задает он из постели вопрос гуманиста и демократа.
— Я на минутку, — вежливо, как бы мужу, говорит черт. Я же, собравшись с духом, продвигаюсь в его органолептическом познании снизу вверх.
Коротковатые и узкие брюки почти облегают тонкие кривые ножонки. «Брюки отнюдь». Их вытянутые коленочки чуть-чуть подрагивают в стоячем положении, то есть в бездвижности. На уровне коленок колышется тряпичная хозсумка, бывшая когда-то занавеской. Над экс-занавеской возникает курточка, тоже отнюдь… Из тех материалов, которыми советские экспериментаторы от легкой промышленности стремились плавно перейти из резины в кожу. Курточка и являла собой процесс этого перехода. Как в том старом-престаром анекдоте, в котором ученый по заданию партии из дерьма делал красную икру. На вопрос, как идут дела, он радостно ответил: «Уже все получилось, осталось прогнать запах».
Идем выше. Из курточки резко и отважно возникала тонкая пупырчатая шея, которую слегка прикрывала — правильно поняли, правильно — пегая борода клинышком. Сказала бы — калининская, но я же помню, что копыта… У всенародного старосты, говорят, тоже были — четко козлиные ноги. Но чего теперь только не скажут!
Крохотное, с кулачок лицо.
Синие, ясные глаза излучают… Есть запах… Тройного одеколона. (Кто бы мне объяснил, почему тройной? Слили три вместе?)
А тут он стянул с головы вязаную, с бомбоном серенькую шапчонку, и два немогучих кривоватых рожка предстали перед моими ошалелыми глазами.
Он протягивал мне сумку из шторы.
— Это рейтузы, — сказал он. — Там ведь холодно, Север… Они безразмерные. Тянутся…
Я приняла сумку и только тут щелкнула выключателем. Лампочка в прихожей была двухсотваттная, сильная, и без светильника: сын кокнул его лыжной палкой.
Черт же — видимо, испугавшись света — быстро засеменил к лестнице, сопровождаемый моим полуистерическим и нервным смехом познания.
Хороша я, хороша, да плохо одета… Никто замуж не берет девушку за это… И правильно делают, между прочим. Мало того, что в ночнухе и болонье с чужого плеча, так ведь еще же и без ума! Приняла за черта махонького мужчинку, у которого не копыта, а старые-престарые туфли на высоких каблуках. А как ему жить иначе, бедолаге, если параметры не выдержаны. Встанешь тут на каблуки. На котурны взлезешь. Рога же… Господи Боже ты мой! Это была просто-напросто сто лет не мытая головенка и три волосины дыбом. Правильный поступок — его побег. Правильный. Таким мужчинам надо жить в зоне вечной ночи и чтоб электричество еще изобретено не было. Лучина. Вот его время и место. Вот так, исходя желчным смехом, я внесла сумку и вытащила из нее черные огромадные рейтузы. На ярлыке была пропечатана марка магазина «Богатырь».
Куда они Асе? Куда? Узенькая в части бедер, безмясная в эротическо-седалищной части, моя подруга могла войти в них целиком с головой, я могла затянуть над нею резинку и столкнуть в ближайший водоем как не выдержавшую проверку жизнью человеческую особь. Неумеха и растеряха. Трусиха и покорница, разутая, раздетая, сто раз обкраденная, не умеющая носить «электрик», цвет победоносных женщин. А заботник-то, заботник каков? Козел-недомерок, приходящий в ночи специально, чтоб слабоумные женщины в рубахе, испугавшись, могли принять его совсем за другое, гордое, копытное.
Я даже сразу хотела позвонить Асе и сказать все, что думаю о ее рейтузах, но муж выразительно щелкнул нашим семейным бра, и я поняла все, что мне полагалось при этом понять: мало того, что днем у меня то и дело возникают чужие беременные, битые толчки, шелудивые коты, хождение в райком (нормальная беспартийная туда пойдет?), но и ночью может прийти кто угодно, и я почему-то позволяю себе громко смеяться при этом, а дети спят. Пришлось укладываться осторожненько, боком, я старалась ненароком не свистнуть носом или еще чем, чтоб не ущемить попранные мною интересы семьи.
Я лежала тихо и долго, я думала о том, что, как всегда, неправа во всем. Ведь в чем штука: мою подругу так стремительно утеплили, а я ведь только вечером сего дня «расчесала себя» на эту тему: Ася бедная, Ася несчастная. Все ею пользуются. Ан нет. Не все.
В сюжет органично вплыли рейтузы. Все равно как. Важно, что человек оказался хороший. Я только подумала, а он осуществил. Ну не чудо ли?
Хотелось бы на себя посмотреть спящую. Видна ли на лице глупость? Аесли видна, то как? Как она выражена? Бежит ли из уголка рта струечка радостной белой слюны или, может, губы растянуты в некой не поддающейся описанию улыбке? Или, может, распахнут рот, источник речи?
…Я сплю… Мне снится один из моих снов-спутников. Их три. Снится первый. Я иду по лестнице вверх, которая, оказывается, идет вниз. Я перешагиваю как бы на правильный путь, но опять иду не туда. Две мои вечные лестницы, такие понятные с виду, пока по ним не начинаешь идти. Я сто лет как разгадала этот сон, без особого, можно сказать, труда. Я живу не так, как надо. Элементарно. Иду не туда. Не туда прихожу.Возвращаюсь и возвращаюсь снова. Как выглядит знак бесконечности? Как пьяная восьмерка, лежащая на боку. А может, не пьяная. Уставшая. Уставшая от бесконечности бесконечность. Она и прилегла умереть…
Утром я отвезла Асе рейтузы. Она очень удивилась моему рассказу, потом засмеялась и сказала:
— Похоже на Сеню… Он из котельной Большого. Когда-то играл в оркестре на гобое, но товарищи «по духу», духовики, его схарчили. Сеня — человек Божий, ему в стае трудно. Он ушел принципиально.
Господи! Как я Тебя понимаю!
Ты придумал альты, гобои, котельные, пастбища и лесные урочища. Ты придумал нож, вилы, серп, молот. Ты радовался, что научил и оснастил нас, слабых и голых. Могло ли прийти Тебе в голову, что мы будем становиться принципиальными гобоистами и кочегарами? А что мы сделали с серпом и молотом, вместо того чтобы пользоваться ими по назначению? Собирал ли Ты, Господи, по этому безобразию всех своих Петров и Павлов? Кричал ли на них? Лишал ли тринадцатой зарплаты? Или смирился сразу? Пусть, мол… Пусть будут принципиальные альтисты, пусть… Только обидно за брошенные пастбища. Таким образом, Господи, я у Тебя договорилась. Я свалила собственные дурьи дела на Твои очень далекие и высокие плечи. Полагаю, что, не дотянувшись до них, я уронила мелкоту своих проблем и мыслей на какое-нибудь несчастное африканское племя. Под звуки гобоя оно радостно подхватило мои нещедрые дары и теперь сожрет каких-нибудь собратьев… Роняем мы гадости, роняем. А их надо — в круглую кучку и в дым…