Галина Тимофеевна понимала, что ее уловки бессмысленны и унизительны, но упорно останавливала брезгливо шарахающихся соседок, звонила коллегам и бывшим сокурсникам, и всё это – жалко дрожа, обмирая, задыхаясь от тайного, но всем понятного речитатива: Герман и Лиза, Герман и Лиза, Лиза, Лиза…
Ее попытки сплести детям удобную и покойную сеть покровителей и друзей напоминали вязание – быстрое стрекотание суетливо сияющих спиц, мгновенный бросок воздушной петли и рождение сложного сквозного узора. Одна из петель этого узора захватила даже дочку Тамары Алексеевны, и, как это ни странно, Галина Тимофеевна возлагала на эту чужую, необыкновенно живую барышню, изучавшую в университете французский язык, свои самые отчаянные и большие надежды.
Дело было в отношении к жизни, неудержимо убегавшей сквозь постоянно воспаляющийся брюшинный шов, и в том, что дочка Тамары Алексеевны была красавицей.
Галина Тимофеевна подружилась с Тамарой Алексеевной еще после первой, так много обещавшей операции. Операция лишила Галину Тимофеевну двух третей желудка и взамен подарила последнюю подругу, потому что Тамара Алексеевна – вопреки священной клятве Гиппократа – привязалась к своей тихой полупрозрачной пациентке так, как не следует привязываться ни к кому, если ты, конечно, работаешь в онкоинституте. Подгоняемые напирающим на Галину Тимофеевну временем, они в считанные недели дошли в своей взаимной жалостной нежности до таких запредельных торжественных высот, что обе не знали, что делать дальше. Пытаясь хоть что-нибудь исправить, Тамара Алексеевна даже всякими полууголовными способами добывала для Галины Тимофеевны морфин, за каждую ампулу которого сначала расписывалась в бесконечных ведомостях, а потом тайком совала в молодые накрахмаленные халатики вчетверо сложенные купюры и долго держала под пересохшим языком шершавую ледяную таблетку валидола.
Иногда морфин помогал, получившая недолгую передышку Галина Тимофеевна, слабо улыбаясь, присаживалась на своей плоской клеенчатой кушетке, и они с Тамарой Алексеевной принимались взахлеб, всхлипывая и перебивая друг друга, разговаривать о своих детях. Однажды, на самом пике их рыдающего диалога, дверь кабинета распахнулась, и – ожившей подвижной иллюстрацией – ворвалась дочка Тамары Алексеевны, и, как и полагается настоящей иллюстрации, в жизни оказалось гораздо ярче и одновременно проще самых страстных материнских рассказов.
Вся сливочно-золотая, стремительная, она без тени животной и вполне ожидаемой брезгливости расцеловалась с Галиной Тимофеевной, поблагодарив ее за подаренную блузку. Блузка, опалово-бледная, с воланами, – лучшее, что нашлось в умирающем шкафу Галины Тимофеевны – присутствовала тут же, туго натянутая молодой грудью и прямыми сильными плечами. Покончив с официальной частью знакомства и мимоходом потеревшись щекой о материнские волосы, дочка Тамары Алексеевны преспокойно бросила узкое модное тело на свободную кушетку и принялась уверенно и оживленно рассказывать о картавых и никому не известных версификаторах, которыми имела честь заниматься в своем институте.
Она болтала, то кусая за упругий бочок извлеченный из студенческого рюкзака бублик, то отбрасывая с лица тяжелые прямые волосы с каким-то фантастическим, гладким, ртутным переливом внутри, и время от времени – со дна журчащего необязательного разговора – улыбалась матери и Галине Тимофеевне влажными голубоватыми зубами. Дочка Тамары Алексеевны не стеснялась, не играла, не кокетничала своей причудливой инопланетной красотой, она просто жила – с великолепной естественностью здоровой кошки, которая и не подозревает, каким сложным зеркальным блеском отливает на солнце ее праздничная шубка. Впервые за время своего затянувшегося рака Галина Тимофеевна видела существо, которое вело себя рядом с ней так, будто всё было нормально.
От благодарности и сдобного запаха теста (дочка Тамары Алексеевны машинально предложила кусочек и Галине Тимофеевне, но тут же легко исправила оплошность одним теплым извинительным прикосновением ладони) Галина Тимофеевна испытала что-то вроде блаженного обморока. Она вдруг сразу и окончательно поверила в то, что нашла для своих детей идеальную гавань.
Вопреки всем законам природы, дочка Тамары Алексеевны охотно согласилась давать Лизе и Герману уроки французского языка, и теперь два вечера в неделю Галина Тимофеевна, затаившись от опасливого счастья, слушала, как переливаются в детской роскошные, грассирующие фразы, и на дне каждой прыгает отчетливо дрожащий зеркальный смешок – не то французский, не то собственный, заводной и веселый, смешок молоденькой гувернантки.
Дети влюбились в приходящую красавицу с прозрачными и пушистыми, как крыжовник, глазами, со всем зоологическим бессердечием, на которое были способны. Герман, пятнисто рдея щеками и лбом, с неожиданно прорезавшимся мрачным мужским пылом зубрил неправильные глаголы, а Лиза часами вертелась перед большим овальным зеркалом в прихожей, пытаясь заставить слабые прозрачные кудряшки лечь вожделенной ртутной волной.
Мать, почти с головой погруженная в темноту одинокой голодной боли, была забыта простодушно и навсегда. Галина Тимофеевна была счастлива.
Впервые в жизни проявив характер, она слабым свистящим шепотом запретила дочке Тамары Алексеевны, Герману и Лизе появляться в ее последней (три крайних окна второго облупленного этажа) онкологической палате. Галина Тимофеевна не хотела прощаться. И до последнего дня, уже едва способная шевелиться, при помощи набухшей от слез Тамары Алексеевны в назначенный час добиралась до окна и, вцепившись костенеющими пальцами в раму, покрытую грубой коростой осыпающейся краски, смотрела мокрыми невидящими глазами, как ее дети гуляют по роскошному осеннему парку онкологического института. Три крепко взявшиеся за руки фигурки в расплывающихся от слез ярких плащах. Ее дети.
Момент перехода Галина Тимофеевна едва ощутила – просто мгновенный и обморочный укол, словно во сне, когда всем оборвавшимся сердцем оступаешься на чудовищной высоте и тут же мягко и упруго планируешь на невидимых крыльях на самое дно разреженного сном воздуха. И никакого света в конце тоннеля, головокружительного полета и одушевленного шепота усопших – ничего, кроме бесконечного одинокого ожидания в пустом зальчике убогой привокзальной почты. Первое время звонков было много, и Галина Тимофеевна едва поспевала переходить из одной облупленной кабинки в другую, прислушиваясь к далеким, прерывающимся голосам, но телефонные мембраны становились всё непроницаемее, а кабинки – всё призрачнее, и она подолгу застывала на неудобном казенном стуле с холодной пластмассовой спинкой, беспокоясь и схватываясь при каждом коротком переливчатом треньканье. Но связь барахлила, и Галина Тимофеевна со слабой виноватой улыбкой опять опускалась на свой стул и всё комкала в иссохшей лапке маленький влажный платочек с красным, похожим на паука цветком, который Лиза вышила на уроке труда в четвертом классе.
Потом звонки прекратились вовсе, и Галина Тимофеевна впервые почувствовала тихое, но безостановочное движение внутри и вокруг себя, словно она лежала на дне настойчивого ручья и погружалась всё глубже и глубже, протягивая немые полуразмытые руки к зеленоватой клубящейся поверхности и растворяясь в теплой щекотной мути. Дольше всего держалось в памяти дрожащее изображение Лизы, но и она, вопреки логике всё еще существующего где-то времени, не взрослела, а становилась меньше, бесцветнее, пока наконец не притаилась щекотной рыбкой внутри опустевшего материнского живота. И Галина Тимофеевна поняла, что больше не помнит своего имени. Тогда, сделав судорожное, отчаянное усилие, она встала и, тяжело раздвигая кисельный, загнивающий воздух, побрела к немой струящейся телефонной будке.
Дочь Тамары Алексеевны проснулась, вздрогнув всем потяжелевшим, подурневшим от поздней беременности телом, и бессмысленными со сна глазами уставилась в медленно розовеющий прямоугольник окна. Томительно вздыхал подобравшийся к самому дому сосновый прибой, и в такт ему ритмично колыхалось загорелое плечо умаявшегося за долгий дачный день мужа. Едва ощутимо, на пределе слуха, зудел в полумраке проголодавшийся комар.
Как же ее звали? Полина… нет, Альбина Матвеевна. Все-таки Полина, а не Альбина. Полина Матвеевна. Татина Татеевна. Или Татитеевна? Полина Татитеевна, Патрикеевна, Алевтеевна, перебирала женщина, нанизывая на невидимую нитку непослушные, забытые бусины. Комар уловил волну мощного живого тепла и восторженно смолк, пристроившись у подножия рыжего волоска – поближе к зияющему темному кратеру поры. Патрикеевна, Алексеевна, Ти… Мужчина, не просыпаясь, дал себе оглушительно-влажную пощечину и скрутил комара в крошечный липкий комочек. Женщина вздрогнула еще раз, машинально прикрыв ладонями тяжелый живот. Спи, пробормотал мужчина, тяжело переворачиваясь и прижимая к груди ртутную, слегка светящуюся в предрассветной спальне голову жены. Еще рано. Рано, согласилась женщина, неотвратимо погружаясь в медленные зеленоватые слои сна, и чувствуя, как вращается, опускаясь, потолок, обшитый душистой вагонкой, как ходит, осторожно сужая круги, огненная лисица с огромным, тающим в темноте хвостом, и всё гуще, всё тяжелее пахнет чем-то сладковатым, знакомым, родным…
В животе ее, засыпая, тяжело толкнулся неясный ребенок, связь со слабым щелчком разъединилась.
И Галина Тимофеевна умерла.
Варенье из каки
Они влюбились с первого взгляда.
С первого вдоха даже – четко следуя модной теории о биохимии чувств. Сигнальные молекулы, нейромедиаторы, гормоны, торопливый, неистовый кровоток. Я люблю тебя. Я тебя обожаю. Прижать к себе, стиснуть до хруста, сделать частью себя. Переварить – жадно, медленно, без остатка. Ни с кем никогда не делиться. Неотвратимая физиология любви.
Вечерами выходили в сад с бутылкой вина, нашаривали в ночной траве абрикосы, еще теплые, напитанные долгим солнцем, и садились, прижавшись спинами к огромной сморщенной ноге эвкалипта. Подумать только, здесь растут эвкалипты! Подумать только, а если мы влюбились не разом, не вдвоем, не навсегда? Они качали невидимыми головами, ужасаясь. Тогда конец супружеству, маленькому чудесному приключению, которое они так берегли, конец «мы и они»: одному бы пришлось уехать, другому остаться, одному жить, другому… Горлышко бутылки звякает о зубы. Осторожно! Это же не совиньон? Нет, верментино. Вкусно, правда? Золотое, плотное, грустное вино. Я люблю тебя. Я тоже тебя люблю. Оба замолкали, понимая, что вся их маленькая человеческая любовь – ерунда по сравнению с тем, что сделала с ними Тоскана.
Вот, имя произнесено, и сразу стало стыдно и больно. Потому что ее, бедную, выставленную напоказ, прелестную, деревенскую, растащили на открытки, на статьи, растерзали по блогам. Каждый считает, что вправе ее любить – не только они. С этим совсем, совсем ничего нельзя поделать. Толпы туристов, шарканье ног, ор отвратительных голосов. Чужие руки. Жадные, глупые, неумелые. Страшнее и нестерпимее всего – конечно, соотечественники. Просто потому, что, к сожалению, понимаешь каждое их слово. Наташка, вино взяла? Да ну, кислятину эту, я в ней не разбираюсь! По деревенской продуктовой лавке (по их деревенской продуктовой лавке!) мчит, громыхая копытами, семейство. Пекорино брунелло, овальная даже на вкус моцарелла, кабаньи колбаски, порчини – мимо, читатель, мимо. В тележке подпрыгивают седые от ужаса свиные отбивные, картошка, ждущая часа, чтобы стать free. Красные шеи, могучая поступь, зычный рев. Самка проносится мимо рядов зеленоватого frizzante и хватает литровую бутылку польской водки. Самец отвешивает детенышам по гулкой затрещине – запускает педагогический процесс.
Зачем вы приехали сюда, гунны? Зачем топчете наш простодушный рай?
Герои мои переглядываются и, не сговариваясь, переходят на итальянский, пока ломаный, неловкий, но такой лакомый. Чур, прочь, отрекаюсь, отрекаюсь, отрекаюсь, даже от родного языка своего, от этого надоедливого сатаны. Будьте прокляты, соотечественники, изыдите! Провалитесь в свой уродливый ад, составьте компанию чете англичан, что сидели тогда – помнишь? помнишь, любимая? – по соседству с нами, в ресторанчике с видом на пинии и закат. Что они заказали? Две банки диетической колы, кружку пива и по гамбургеру на каждое свиное рыло. Видите, мы несправедливы ко всем, потому что сама любовь несправедлива! Беременная официантка, юная, глазастая, принесла нам целую миску мидий и бутылку Lacryma Christi и сказала, как равным: Ottima scelta. Отличный выбор! В выпуклом ее животе лежал, улыбаясь, маленький бамбино, мальчик, конечно, мальчик, счастливый только потому, что родится сразу в раю. Мы пили прозрачные горькие слезы Христа, собранные у подножия Везувия, и у них был подлинный вкус, вкус настоящей родины – той, которую выбираешь сам, а не той, в которой угораздило родиться.
В первый их приезд – случайный, как незаконное зачатие, – Тоскана была отчаянно недоступная. И немая. Совсем немая. Никто в деревне не говорил по-английски. Они бродили, разинув рты, схватив друг друга за руки, и каждую секунду боялись проснуться. Вокруг улыбались, шумели, компаниями усаживались подкрепиться – с младенцами над и толстыми лабрадорами под столом. Жестикулировали живо, будто дирижировали окружающей жизнью, но всё – мимо них, не для них, сами для себя. Даже местные коты не удостаивали их поглажкой, даже коты. Угрюмо смотрели через плечо и утекали в ближайшую солнечную подворотню. Сердитая старая итальянка выходила с лейкой на крыльцо дома, который помнил еще Микеланджело, в котором четырнадцать раз воевали, трижды умирали от чумы, но все-таки остались живы. Еще у ее деда была тут лавка. Ее прабабушка родилась вот за тем окном. В кантине тихо пылилось вино, которое откупорит на свадьбу внук ее старшего, самого любимого внука. Из пластмассовой лейки лилась витая золотая вода, поила цветы, не имевшие названия: горшки с ними выставляли напоказ, наружу, на улицу – уже для других. Не только для себя.
Мир сузился до острия, до точки, стал настоящим. Прежде завзятые путешественники, они нашли место, в котором невозможно было не остаться навсегда.
Но пришлось уехать.
Они вернулись через три месяца, потом еще и еще – на выходные, на денек, ну пожалуйста, хоть на минуточку. Самоучители, уроки, развешенные по всей квартире желтые липкие стикеры. На каждом – итальянское слово – как винная ягода, спрятавшаяся под шероховатым листом. Io sono. Io sono innamorato. Tu sei. Tu sei tutto per me.
На Рождество Тоскана заговорила. Сначала их признали коты, особенно тот, черный, разбойный, что жил у аптеки в городке, прелестном, крошечном, – его имя они не выдавали даже самым близким друзьям. Это был их городок. Больше ничей. Только их. Три улочки, четыре ресторанчика, бар, кафе, пять энотек, две ювелирные лавки. Кладбище. Всего на десять лет моложе Москвы. Однажды они столкнулись у входа в бар с известным российским режиссером, дерганым, похожим на крошечную дрянную копию дон Кихота: усы, бородка, свита из двух теток, брезгливое выражение лица. Она разрыдалась, как маленькая: пропал, пропал Калабуховский дом; он стиснул кулаки, хотел бежать, бить режиссеру морду, но морда уже скрылась, разочарованная, так и не понявшая ничего. Возвращайся в свое Forte dei Marmi, урод! Они выпили в баре по наперстку ристретто – стоя, как настоящие итальянцы. Было солнечно, всюду продавали крупный пористый миндаль и невероятные, праздничные, с не увядшими еще листьями мандарины.
Ну да, конечно же, – кот! Он заговорил с ними первый – утробно, низко завыл, заклокотал изнутри так, что они застыли: наверняка изорвет, вцепится, не признает, – но кот, тряся черными косматыми боками, подбежал и с размаху ткнулся башкой сперва в голенище ее замшевого сапожка, а потом – в его джинсы. Они в четыре руки кинулись его обнимать; из аптеки вышел, позевывая, молодой провизор, похожий на персонажа Феллини. Они давно поняли, что он был обычным документалистом, этот Феллини, веселый толстый пройдоха с лицом типичного тосканского крестьянина. Провизор спросил их о чем-то, они, не отпуская кота, ответили и уже не замолкали – до вечера, до счастливой одышки, до хрипоты. У провизора оказалось имя – Мауро, он был сыном толстушки Паолы из бара и собирался перебираться – со всей аптекой – в соседский город, на триста метров выше от уровня моря, от мамы, маммы мии. А знаете что? Приходите вечером в бар. Будет футбол.
И был футбол.
Прежде они никогда в жизни не смотрели футбол.
Всё, всё оказалось не так, как они себе воображали. В миллион раз лучше. С ними заговаривали старушки, требовавшие немедленно купить соседский дом, потому что он пустой, а мне нужны хорошие соседи. Вы же будете хорошие соседи? Будете косить траву? Семена от нее летят на мои клумбы. Племяннице старушки принадлежали обе ювелирные лавки, а муж племянницы сбежал на кладбище – негодяй, бросил девочку с тремя детьми, впрочем, что с него возьмешь? Француз, иностранец, на него с самого начала не было никакой надежды. Коренастый пузан, дружелюбный увалень с глуповато-хитрой физиономией, которого они принимали за нанятого из милости родственника, оказался хозяином их любимого ресторанчика. Массимилиано! О! Друзья! Он выходил навстречу, раскинув щедрые руки, помнил столик, который нравился им больше всего, вино, от которого она жмурилась и ахала, сам подавал тарелки. Черные трюфеля, оливковое масло, белая паста, солнечный свет.
Туристов на Рождество почти не было, местные сидели по домам либо разъехались по другим краям, которые отчего-то считали краше собственного. Рай для тех, кто живет в раю. Как отсюда можно было уехать добровольно? По утрам прямо к их окнам прилетал фазан. Важно сидел на ограде, соображая, что бы стянуть, они пытались соблазнить его пресным тосканским хлебом, но фазан, взмахнув целой радугой, медленно улетал, неискушенный. Единственное, что здесь было не идеально, – это хлеб. Но они были готовы обойтись без хлеба.
В канун рождества чуть похолодало – плюс десять градусов, легкий прохладный намек на приближающийся праздник. Они пошли выбрасывать мусор в одних свитерах – и по дороге встретили почтенную синьору в норковой шубе и на велосипеде. На руле – плетеная корзина. В “Conad” за покупками. Синьора неодобрительно посмотрела на тяжелый мусорный пакет у него в руках. Это была женская работа. Эту работу должна была делать женщина. Они засмеялись, помахали ей, но сеньора возмущенно застрекотала дальше, сверкая то спицами, то рыжим драгоценным мехом. Наверняка будет сплетничать с кассиршей, той черной, синегубой, увешанной бранзулетками, что ненормально оживлялась при виде каждого малыша. Зеленый пластиковый контейнер (называется “bidone”), в который сносил мусор весь городок, был с головокружительным видом на море, которое зимой просто рисовали на картоне, одной синей густой линией, всё темнеющей и темнеющей к горизонту, пока не наступали сумерки.