Где-то под Гроссето (сборник) - Марина Степнова 13 стр.


На следующий день я вместо законного обеда прусь в цирк. До бульвара добираюсь к двум, совершенно не узнавая дневную Москву. Так вот ты какой, северный олень! Ничего. На бульваре даже красиво. Снуют вертлявые хипстеры, богатые бабы атакуют торговый центр. Чистая публика. Никакого рака. Москва и рак несовместимы. У нас даже инвалидов нет. Все здоровые, успешные и молодые. Плюс обслуживающее быдло. Лучший город на земле. На том стоим.

Тетка в окошке сварливо сообщает мне, что кассы закроются через десять минут. Десять минут. Ни души. Я рассматриваю схему зала – офигеть, какие цены! Знаете, сколько сейчас стоят билеты в цирк? Я тоже не знал. Мелкая московская сволочь во мне жалобно скулит, что с галерки тоже отлично видно, но я не поддаюсь. Два места в третьем ряду выдерут из моего бюджета шмат, никаким образом не совместимый с жизнью. То есть за квартиру я, конечно, заплачу, но остальное…

Я закроюсь скоро, молодой человек! – нервничает тетка. Голодная, наверно. Жрать надо меньше, вот что! Тогда и денег будет достаточно. Я на одной пицце состояние просаживаю. Ничего, всё наладится. Я просто никогда не пробовал вести бюджет. Заодно и научусь.

– Два билета в третий ряд на воскресенье, на час дня.

– Шесть тысяч рублей.

– Хорошо, только мне надо оставить билеты на кассе, люди приедут и заберут перед самым представлением.

Тетке пофигу метель – заберут или нет, она голодная. Берет мои кровные, сует в ответ два билета. Молча.

Я выхожу на бульвар, перезваниваю зачем-то Настенькиной маме. Докладываю голосом. Ой, спасибо, – говорит она. – Спасибо большое. А Настенька готовится уже. Платье выбирает. Велела у вас спросить – красное или синее? А какая разница? – спрашиваю я растерянно. Настенькина мама смеется. Вот и я ей так говорю. Но она хочет вам понравиться. Какой приятный все-таки смех! Теплый, живой. До свидания. И вам до свидания. Еще раз спасибо большое. Вы очень хороший человек.

Я смотрю на часы – до перерыва еще три минуты. Вламываюсь к тетке.

– Погодите! Мне еще один билет! Рядом вот с этими, – тычу ей в окошко два билета. – Я только что брал! Мне еще один!

Тетка, уже сдвинувшая жопу в сторону обеда, негодует, желудочный сок переливается у нее через край. У меня обед! Приходите через два часа! Хрен тебе. Не на хипстера напала. Я сладострастно цитирую ей «Закон о защите прав потребителей», грожу цирку и персонально вам, гражданочка, суровыми карами.

Хлоп. Тррр. Бумс. Принтер выплевывает еще один билет.

– Подавись!

– И тебе того же!

Итого – девять тысяч.

Моему бюджету конец.

Перезваниваю Настенькиной маме еще раз. Говорю осторожно – вы меня извините, я сразу не сказал. Но я не два билета взял. А три. Это ничего? Она опять смеется, ласково, близко. На самом донышке смеха дрожит что-то похожее на слезы. Что вы, – говорит. – Это очень хорошо. Просто замечательно. Спасибо еще раз. Вы очень, очень хороший человек!

Перезваниваю в третий раз. Что-то случилось? Нет. Передайте, пожалуйста, Настеньке, что платье лучше всего красное.

Я глупо лыблюсь, стоя посреди бульвара. Чувствую себя хорошим человеком. Это приятно. Как будто солнцем по макушке погладило. Никто ни разу в жизни не называл меня хорошим. Человеком – тоже. Меня хвалили-то в последний раз в школе. На физкультуре. Тот самый Песков. За того самого козла. Больше никто.

Я вдруг понимаю эту, из хосписа. И всех остальных. Вот почему они все бегают волонтерами, визжат, толкаются, вписываются то за педиков, то за пиндосов, то за котят. Им приятно. Просто приятно. Быть хорошим человеком – хорошо. Тепло. Я воображаю, как подойду к Настенькиной маме перед началом представления. Цветы. Лучше розы. Три. Нет, пять. А Настеньке игрушку. Или шоколадку. Интересно, можно ей шоколад? А потом гулять – по бульвару. Или в парк Горького можно – там, говорят, хорошо стало. Чисто. Я физически ощущаю, как Настенька берет меня за руку. Теплый маленький кулачок. За другую руку меня держит Настенькина мама. У нее светлые волосы, немножко грустное, милое лицо. Мэг Райан. «Неспящие в Сиэтле». Мэг Райан нюхает розы и смеется – тихий, нежный смех переплескивает у самого моего сердца. Настенька бежит по бульвару, платье у нее красное.

Спасибо. Вы хороший человек. Очень хороший.

К воскресенью я влюблен без памяти. Как Том Хэнкс. Хуже. Как Форрест Гамп. Как идиот. Счастье и планы на будущее переполняют меня, прут изо всех щелей. Я даже даю двум долбозвонам по-настоящему дельные советы и к тому же не беру с них денег. Босс орет, и я смотрю в его красную пасть мокрыми от радости глазами. Квартиру надо сменить, эта тесна на троих, да и район – откровенно жопный. Настеньке нужен парк. Настенькиной маме – тоже. Увезти их из проклятой Рузы навсегда! Денег на нормальный район у меня нету, но это не беда. Пойду в подмастерья к Бекетовой. Буду за ней паяльник на орденской подушке носить. А что? Дело верное. Ради семьи. Всем можно, а мне нет?

Настенька в моем воображении совершенно здорова, это же ясно. Какой там рак? Кто поставил этот диагноз? Если он такой же врач, как я юрист, то у Настеньки – самый обычный насморк. Или гланды. Но даже если рак, мы ее всё равно вылечим. Самолично побираться буду возле универсама – но вылечим. В Америке крутая медицина. Я верю в Америку. Папа тебя спасет, дочка. Даже не сомневайся.

Но самое главное – я ничего не боюсь все эти дни. Понимаете? Совершенно ничего.

В субботу я стригусь, еду в «Мегу» и покупаю новую рубашку: чистый хлопок, сто процентов. Еще игрушку Настеньке – смешарика. Всё – на распродаже. Скидка сорок процентов. Мысленно хвалю себя: сэкономил в будущий семейный бюджет. Настенькина мама смеется ласково – у нее голубые глаза, прохладные руки. Она приглаживает чубчик над моим лбом, как мама. Ты хороший, – говорит она. – Ты очень хороший человек. Правда.

Главное – дотерпеть до воскресенья. До часу дня. Просто дотерпеть.

Чтобы время прошло быстрее, смотрю «Неспящих в Сиэтле». Три раза подряд. И уже заполночь – еще один раз.

Незабываемый роман.

В воскресенье без десяти час я стою в мертвой пробке недалеко от бульвара. В мертвой пробке. В воскресенье. Смешарик. Шоколадка. Новая рубашка. Девять красных роз. Черт бы побрал этот город. Эту страну. Этот мир! Я смотрю на часы – стрелка прыгает, как в боевике. Сердце вот-вот разорвется. Представляю, как Настенька и ее мама стоят перед цирком, доверчиво оглядываясь. Надо бы позвонить, предупредить, но я боюсь испортить сюрприз. Испортить всё. Почему ты не поехал на метро, идиот?! Таксист бухтит, что сейчас рассосется и двинемся, но я не выдерживаю, выскакиваю из машины. Беги, Форрест, беги! Все бегут вместе со мной, задыхаясь: Том Хэнкс и Джим Кэрри, катится, едва поспевая за Арнольдом, круглый де Вито, ди Каприо и Киану Ривз, – все мои герои несутся рядом, опережая взрывную волну, пространство, судьбу, время.

Без пяти час я уже возле цирка – почти слепой, задыхающийся, победивший всех. Последний герой боевика. Две розы сломались, рубашка насквозь от пота – под мышками жуткие черные пятна. Смешарика я забыл в такси. Кретин! Я судорожно ощупываю карман – телефон и билеты на месте. Слава богу.

Мои билеты.

Наши.

Настеньки и ее мамы. И мой.

Я с трудом перевожу дух и набираю номер, который знаю наизусть. Ищу глазами светлые волосы. Прохладные руки. Да, – отвечает знакомый голос совсем близко. Сзади. Я оборачиваюсь и встречаюсь с Настенькиной мамой глазами.

Это вы, – говорит она ласково. И смеется. Я так и подумала сразу – это вы.

Настенькина мама – чурка.

Ну, то есть не чурка, конечно. Просто все так говорят. Черная. Таджичка или узбечка, я не разбираюсь. Маленькая, смуглая. С большой жопой. У нас в гастрономе такие сидят на кассе – хорошие тетки, честные. Одна старая ведьма всё время ругает их, что они говорят между собой по-своему. Вы живете в России и должны говорить по-русски! Говорю же – ведьма. Я бы в глаз дал. А они терпят, улыбаются. Хотя я бы тоже терпел. Я еще и не то терплю.

Это вы, – повторяет Настенькина мама и смеется. А это Настенька.

Настенька выглядывает из-за матери и тут же прячется. Я успеваю заметить только темные волосы, очень гладкие, очень густые. Как у Натали Портман из «Леона». И черный круглый глаз. Правый. Совершенно мультяшный. На вид – вполне здоровый ребенок. Я улыбаюсь, с трудом переводя дыхание. Криво то есть. Ну, как могу. Что же ты, Настя. Выходи. Мать подталкивает ее, и у Настеньки обнаруживается еще один глаз – левый. Белок его аккуратно, до краев заполнен кровью. Как будто Господь Бог ткнул пальцем. И не промахнулся.

Платье у Настеньки красное.

Вот твой дядя-цирк, Настя. Это она вас так называет – дядя-цирк.

Настенька рассматривает меня, приоткрыв рот.

Она очень красивая. Очень.

Я бы хотел, чтобы у меня была такая дочка. Честно.

Никакая другая. Именно эта.

А вот это, говорит Настенькина мама и делает рукой, будто отдергивает занавес. Вот это – наш папа.

Мужик, которого я прежде не замечал, делает шаг вперед. Он тоже чурка, только очень красивый. Как в «Любовном настроении» Кар Вая. Крепкий, высокий. С отрешенным каменным лицом. Смотрит мимо меня – вверх и в сторону. Не удостаивает даже взглядом.

Наш папа – строитель, говорит Настенькина мама с такой гордостью и нежностью, будто чурка только что получил Нобелевскую премию. Только нас с последней работой обманули. Квартира большая, ремонта много, а деньги не заплатили. Фээсбэшники. Так бы мы сами билеты купили… Мы не нищие, вы не думайте. Просто ждать долго не можем. Кто знает, что завтра будет? А она в цирке не была ни разу.

У меня, должно быть, такое лицо, что Настенькина мама вдруг пугается. Вы сказали, что купили три билета, говорит она тихо. Я и подумала, что мы можем папу с собой взять. Но если нельзя, если вы сами хотели, то ничего страшного, он нас тут подождет. Правда, Фарит?

Чурка всё смотрит в неведомую даль, Бог знает куда. Может, на Чингисхана. Может, представляет, как убивает фээсбэшников. Я б на его месте убил. Если б смог. Но я не могу.

Нет-нет, говорю я. Всё нормально. Папа – это хорошо. Вот ваши билеты. Рад был познакомиться.

Настенькина мама вдруг дотрагивается до меня – и рука у нее действительно прохладная. Как у Мэг Райан.

Спасибо, говорит она. Спасибо. Вы очень хороший человек.

Ничего, отвечаю я из последних сил. Это вам спасибо.

Всё равно я терпеть не могу цирк.

Где-то под Гроссето

– Белиссимо! – воскликнул агент и с чуточку театральной ужимкой распахнул двустворчатое окно. В просторную спальню (ореховые балки, терракотовая плитка, беленые потолки) тотчас послушно заглянула Тоскана, сочная, захватанная миллионами глаз, но не утратившая от этого ни йоты своей опасной простодушной прелести. Агент положил ладони на полуметровый прохладный подоконник. Было действительно белиссимо: кипарисовый пунктир, провожающий путника к самому порогу, пара причудливых пиний, подсолнухи, оливковая роща, бредущая по дальнему холму. Всё – как в райском рекламном проспекте. Настоящий – только свет, знаменитый тосканский свет, плотный, живой, шелковистый, превращающий в музейную драгоценность и деревенскую пыль, и пожилой шестисотый фиат, и даже смертные человеческие лица.

Агент обласкал взглядом пейзаж, прибавлявший ему минимум двадцать процентов к каждой сделке, и повернулся к клиентке, вопросительно приподняв меховые, отдельной и очень насыщенной жизнью живущие брови. Дом и правда был идеальный – двухсотлетний, но отлично отремонтированный, не слишком большой, но и не чересчур тесный, с собственным садом, но без гектаров оливок или виноградников, которые так хороши на волнистом горизонте, но требуют – о, агент это знал! – самого настоящего потопролитного крестьянского труда. Всего в паре километров – кукольный медиевальный городок с пятисотлетним храмом и мэром-коммунистом, три чумы, синьора, два десятка войн, дом римского папы (не того самого, увы, тот был святой, хоть и поляк, а наш – самый обычный пройдоха), рынок по субботам, три магазинчика, один Джотто и пять ресторанов. Будете вечерами ходить в бар к Деборе, пить кофе с граппой и любоваться на закат. Плюс имеется отличное место для бассейна.

– Нет, – сказала клиентка, собрав в белую плоскую нитку и без того тонкие губы. – Мне это не подходит.

– Как не подходит, синьора?! – Брови агента в ужасе бросились вверх, на лоб, словно пытаясь укрыться в волнистых волосяных зарослях.

– Никак! – отрезала клиентка и, повернувшись к Тоскане спиной, пошла вниз по певучей лестнице, едва касаясь рукой медовых гладких перил. Точно брезгуя.

Она подошла к входной двери и промерила ее бесцветным взглядом – холодным, спокойным, точным, словно была столяром, примеривающимся к новой работе.

– Сюда не пройдет гроб, – сказала она.

– Какой гроб, синьора?! – опешил агент: он продал тысячи домов – хороших и плохих, с тайными жучками в балках и явными огрехами архитекторов, домов с поддельной историей и настоящими привидениями, с джакузи и без канализации, с видом на море и на соседскую спальню, англичанам, русским, американцам, больше всего, конечно, англичанам, – но, такого, мадонна, такого он не слышал никогда.

– Какой гроб?!

Клиентка повернулась и посмотрела на агента так же холодно и оценивающе, как на дверь.

– Мой, – сказала она. – Мой гроб.

* * *

Кошка умерла в пятницу, ближе к вечеру.

Одиннадцатилетняя Лялька нашла ее случайно: полезла в шкаф за футболкой и обнаружила в ворохе чистого и грязного – вперемешку – белья щуплое взъерошенное тельце, совсем уже застывшее, неживое. Лялька хрипло вскрикнула, отдернула руку, затряслась – не от горя даже, кошка была старая, гораздо старше ее самой, а от страха, – и тотчас прибежал из кухни отчим, подхватил, прижал лицом к старенькой белой майке. Не надо, не смотри, не смотри, говорю. Я всё сейчас сам. Лялька вдохнула знакомый запах – одеколона, пота, кисловатого баскетбольного мяча – и заорала еще раз, уже просто так, на всякий случай. Мать выглянула из комнаты, придерживая пальцем нужную страницу распадающегося тома, и – сквозь табачную многолетнюю вонь – спросила сердито – нельзя ли потише? Я, в конце концов, работаю. Отчим выпустил Ляльку, сжался виновато – прости, милая, мы не хотели. Видишь, кошка наша умерла. Мать пожала плечами. В тряпку ее заверни и вынеси к мусорным бакам, – распорядилась она. Лялька и отчим переглянулись. Ничего, ничего, – пробормотал отчим. – Мы всё сделаем, не волнуйся. Сказал Ляльке, конечно, потому что мать, громогласно высказавшись, тотчас захлопнула за собой дверь.

Мать была прибита литературой и философией так, как иных прибивает непосильное горе. Флоренский, Борхес, Сартр, «Упанишады», Блаватская – срач в квартире царил такой же страшный, как у нее в голове, и надо всем лязгал материн голос, безапелляционный, пронзительный, невыносимый, замусоренный умными словами до полной неудобоваримости. В доме часто бывали ее друзья – такие же нелепые, безнадежные, кандидаты неизвестно каких наук, неудачливые журналисты, ни строчки не написавшие писатели, грозные борцы с режимом, который в упор их не замечал. Человеческая плесень, паразитирующая на чужих мыслях, на чужих жизнях, чужих словах. Они именовали себя «интеллектуалами» (самоназвание, такое же бесцеремонное и бесчестное, как самозахват), без конца пили чай и дрянной рислинг по рубль две и говорили, говорили, говорили. Лялька привыкла засыпать под гул голосов, плывущих в дымных клубах «Космоса» и «Явы», – сталинизм, православие, нравственность, славянство, академик Сахаров, буддизм; к моменту, когда у гостей открывался третий глаз, у Ляльки наконец-то закрывались оба, но даже сквозь сон она продолжала слышать голос матери: костлявая, длинная, нелепая, она всегда говорила больше и громче всех, притопывая в самых важных местах плоской, как ласта, ступней пугающе неженского размера.

Кроме книг и пустопорожней болтовни, мать обожала себя – страстно, цельно, неистово, и это была настолько полная и разделенная любовь, что остальным просто не оставалось места. Лялька еще могла кое-как пригодиться, послужить подходящим аргументом – потому ее лет до десяти частенько выводили к гостям, водружали на табуретку и заставляли читать наизусть что-нибудь из «Бгахават-Гиты» или совсем уже невозможное – Антиоха Кантемира. Уме недозрелый, плод недолгой науки, – выводила Лялька, подсмыкивая вечно сползающие колготки и спотыкаясь на каждой силлабической строке, – покойся, не понуждай к перу мои руки: не писав летящи дни века проводити можно, и славу достать, хоть творцом не быти… Зубрить это было еще сложнее, чем произносить, а понять – и вовсе уж невозможно, но Лялька терпела: гости захваливали ее, заваливали вопросами, умными до идиотизма, и отвечать надо было так же – быстро и умно. Мать заранее писала ответы на бумажке, заставляла учить наизусть и среди недели часто нападала на Ляльку без предупреждения, пыталась взять врасплох, но Лялька старалась, тогда еще старалась, и потому твердо знала, что нужно сказать про Сталина, что – про Рериха, в каком году было написано «Отплытие на о. Цитеру» и чем оно отличается от «Отплытия на остров Цитеру». Мои гены, совершенный вундеркинд, – скромно признавалась мать. – Представляете, вчера подошла и попросила у меня Тредиаковского! Сама попросила! О, Василий Кириллович, – тотчас отзывался один из гостей, особенно Ляльке ненавистный, – журналист, неизвестно зачем называвший себя культурологом, (громогласный гастрит, огненная борода, желтые жуткие зубы), – наш первый профессиональный русский литератор!

Лялька, поняв, что выступление закончено, с облегчением – бочком, бочком – выскальзывала в нормальную жизнь, к себе или на кухню, где сидел, карауля вечно закипающий чайник, отчим, маленький, тихий, лысоватый. Родной. Вот мать была неродная. А отчим – очень родной. Лялька, – радовался отчим почти беззвучно: мать его стыдилась, к гостям не выпускала никогда, даже чай принести – только заваривать и позволяла; он и заваривал, иной раз – почти до утра, читал втихомолку «Советский спорт», мыл чашки и бокалы, распечатывал очередную пачку грузинского, а то и дефицитного, со слоном. Отчим был обычный физрук, преподавал в школе, учил мальчишек и девчонок прыгать через коня, подавать крученый, кричал – давайте, зайцы, давайте, не сдаваться! Зайцы не сдавались, а если и продували игру, то зла на физрука не держали. Он был безобидный.

Назад Дальше