Как же радовались мы с Виталиком! Как же радовались!
Я легко так носила, хоть бы затошнило разок – так нет. Здоровая была, да и берегла себя очень. Свекровь газету «ЗОЖ» выписывала, так я у нее читать брала и всё делала, как там написано. Только натуральное всё, никакой химии. Мы же с папкой твоим у свекрови со свекром жили, комнату отдельную занимали, не ссорились, ты не подумай. Говорю же – всё как у людей. Хорошо жили. Дай бог каждому. Я в консультацию даже женскую на учет ставиться не хотела. Дома думала рожать, в ванне. Естественно потому что. Виталик отговорил.
На седьмом месяце только сдаваться и пришла.
И мне гинеколог там сразу сказала, с порога – кесарево и никаких разговоров. Таз узкий, ребенок большой. Это у меня-то узкий! Да я джинсы с мылом всегда натягивала на духовку свою. Ну, ничего, спорить не стала, анализы сдала, убедилась, что всё нормально, – и больше в консультацию не ходила.
Сразу в роддом приехала.
Девочки на форуме говорят, что, если ребенок не такой родился, это врачи во всем виноваты. Они там страшные же вещи пишут – ужас, что в роддомах и больницах у нас творится. А я бы и рада хоть кого-нибудь обвинить, да некого. Меня очень просили, чтоб кесарево, и прыгали очень вокруг меня, ничего не скажу. Но я насмерть встала – очень хотела сама родить.
А как спохватилась – поздно уже.
Сутки промучилась, да потом три часа почти еще на столе.
Выдавили Костика еле-еле, а он синий весь и не дышит.
Вот тебе и сама.
Всё, Костик, молчу-молчу. Не буду больше.
Он не любит очень, когда я роды вспоминаю.
Не буду, говорю. Уймись наконец! А то нас в магазин не пустят!
Да куда ты лезешь, зараза, не видишь, я с ребенком!
Молока пакет и половину бородинского.
Сама пошла! Корова!
Фу, слава богу!
Теперь только за угол завернем – и дома.
Всё мечтала, как с коляской буду повсюду ходить, и все обзавидуются. Вот и домечталась.
А вот и подъезд наш.
Всё, Костик, теперь только до пятого этажа добраться – и мы дома.
Раз-два, взяли! Раз-два, дружно!
Чтоб вы все сдохли, сволочи! Чтоб вам в аду всем гореть, не перегореть!
Батюшка про грехи всё талдычил – мол, это тебе за прегрешения. Молись. А какие за мной прегрешения-то? Что на свет родилась? Я ведь даже аборта не сделала ни одного. А что обсчитывала – так все обсчитывали, жить-то как-то надо. Так я еще со стариков сроду копейки лишней не взяла или если человек одет бедно – я ж не слепая. А у кого деньги есть, от тех не убудет. Многие сами сдачу оставляли. Возьми, Вик, это тебе на конфеты. У меня ж постоянных покупателей было – пол-оптушки.
Молодая, веселая.
Виталика только простить не могу.
И маму.
А так ничего. Всё, слава богу, как у людей.
Ну всё, сынок, всё, пришли. Сейчас мама дверь откроет и попку тебе вымоет.
Господи, тяжеленный же ты какой, а… весь пупок у меня развязал.
Это только сказать так легко – вымоет, а на самом деле приключение целое. Ванна-то у нас – не развернешься, хрущевка же, а Костик, когда его от земли отрываешь, нервничает очень, не понимает же, что к чему. Придерживать снизу надо, под ножки, а у меня уж ни рук, ни сил недостает. Но как-то пока справляюсь. Слава богу, он хоть воду любит, не боится – тоже Маша приучила. Всё они в воде плескались, не наподтираешься потом. Зато мыться стал охотно, а раньше и вспомнить страшно. Хоть вообще ребенка не купай.
Костику как раз шесть исполнилось, когда она приходить-то стала, Маша. Пигалица пигалицей. Дефектолог от фонда какого-то благотворительного. Я вообще-то фонды ихние все ненавижу, особенно волонтеров. Приходят, как в зоопарк. Поглазеют – и давай советы давать. Вы туда напишите, вы здесь в очередь встаньте. Лучше бы полы лишний раз вымыли. А еще дряни нанесут – игрушек всяких. Только пыль собирать. Набор для развития творческих способностей одна даже приперла. Это Костику моему. А он в ручках держать ничего не может, скрюченный весь. Ну не дура? Маша тоже поначалу лезла везде, где не просят. А это у вас почему так, а зачем вы этого не делаете, а давайте я вам вот это вот устрою, Костику будет лучше. Как будто я сама не знаю, как моему ребенку лучше! Подружиться со мной хотела, в доверие втереться. Но я ей хотелку быстро окоротила, так что она уже потом к Костику в комнату молча шмыгала. Даже глаз не поднимала.
По часу они там сидели, не меньше, – занимались. А мне что? Мне главное, что бесплатно. Я ей сразу сказала, Маше-то: денег нету! А она – вы не волнуйтесь, это всё фонд оплачивает. Ну, фонд и фонд. А мне час лишний – прибраться или хоть душ по-человечески принять. За закрытой дверью. С Костиком-то особо не позапираешься – я ж его слышать всё время должна. Так и срем нараспашку.
Ну.
Чего только она Костику не таскала – год ведь почти ходила. И пирамидки, и кубики, и веток всяких наносила, и траву с газонов драла, и музыку ему ставила – песенки, значит, всякие, по сто раз одни и те же. И даже в бубен они там колотили. Я думала, рехнусь. Вы не понимаете, что ли, говорю, что он глухой? А она мне: нет, это вы не понимаете. Костик слышит. Просто по-другому. Ага, через жопу! Надо было еще тогда ее взашей вытолкать. Ее, значит, он слышит, а меня – нет. Умная самая нашлась.
А потом – зима уж началась, а она с весны ходила, говорю же, почти год, – смотрю – елочку притащила искусственную, с гирляндой. Я уж и говорить ничего не стала: ей, видно, что ребенок глухой, что слепой – всё одно. Говорю же – малахольная. Ну, включила она елочку – с разрешением, правда, включила. Костика за столик перетащила – у него столик такой, детский, если стул поплотнее придвинуть, то вроде даже, Костик как будто сам сидит. И мне, значит, говорит: можно у вас чаю попросить? Только в стакане. Есть у вас стакан?
Я только хмыкнула: что ж, думаю, за гадина такая, а? Не может не подколоть. Будто мы с Костиком не в Москве живем. И стаканы у нас есть, и чашки, и сковородки тефлоновые. И рюмки даже для гостей. Гостей вот только нету. Ну, пошла, заварила чаю в стакане. Как сейчас помню – отличный получился чай, с плевочком. Это мама так всегда говорила, потому что правильно заваренный чай – он как будто с плевком. Ну, пенка такая наверху собирается. Вроде плюнул кто-то. У меня мама кулинарный техникум закончила, их там так учили. Так она на экзамене выпускном обед готовила для комиссии – борщ там, шницель по-министерски, всё, что положено. И чай. Раз заваривает – не вышло ничего. Второй раз – опять. А уж нести обед, показывать. Комиссия ждет, ложками стучит. Так мама, не долго думая, взяла и плюнула в стакан. Пятерку получила.
А мне и плевать не надо – само отлично заварилось.
Несу.
Захожу в комнату, а малахольная эта на столике перед Костиком в целлофановом кулечке снег разложила. И ручку туда его сует. Левую, которая еще живая. Костик молчит, терпит. Увидала она меня, обрадовалась. Давайте, говорит, стакан, вот сюда ставьте.
И я, дура, сама поставила. Своими руками.
А она Костину ручку из снега вынула и прямо к стакану поднесла. А там же кипяток! Как я стакан выхватила, сама не помню. По полу всё разлила, себе коленки обварила. Ору как ненормальная. Костик, как почувствовал – затрясся весь, завизжал. Я его на руки подхватила – убирайся, ору, чтоб духу твоего не было. А она, Маша-то, тоже перепугалась до невозможности. Прям белая вся стала. И всё твердит: простите, простите, пожалуйста, это я, чтоб он холодное и горячее различал!
Гадина такая, а. Пусть своих родит и хоть кислотой живьем обливает. А мы сами разберемся!
Ну, выгнала я ее, конечно.
Так она долго звонила еще, всё поговорить со мной пыталась, объяснить. Боялась, видно, что я в фонд ее жалобу накатаю и ее с работы попрут. А я бы и написала, если б название запомнила. Только в них же сам черт не разберется – сплошная вера, надежда да любовь. А теперь вот выяснилось всё. Как копнешь – иностранные агенты. Детей наших в Америку продают – на убийства. Педофилам всяким, гомосекам даже, лишь бы бабки заплатили.
По телевизору-то врать, наверно, не станут.
Говорить я с ней, понятно, не стала, так она что удумала – на улице за нами следить. По кустам только что не лазила, дура очкастая. Думала, я не вижу. Себе бы сперва зенки вылечила, чем к детям слепым заниматься лезть. День я потерпела, другой, а потом она, видно, по лицу поняла, что я ее срисовала, и сама подошла. И давай опять по ушам мне ездить: мол, не хотите, чтобы я занималась с Костиком, не надо, фонд другого дефектолога пришлет. Но занятия ни в коем случае прерывать нельзя. Это почему, спрашиваю. Потому что ты так решила? А она мне: у мальчика сохранный интеллект, его учить надо. Есть азбука специальная… Да ты, говорю, совсем ненормальная. Какая азбука? Он же слепоглухонемой. И умственно отсталый. Ты карточку его медицинскую сама в руках держала. Или тебе тоже азбука специальная нужна? А она чуть не плачет уже, побелела снова, как припадочная, – и прям кричит: это неправда, Костик умный, у него голова отлично работает, у вас диагноз этот снять можно через несколько лет! Я прям обомлела вся – на целую секунду ей поверила, сучке.
А ведь слово себе давала – не верить больше.
Никогда и никому.
А она всё трещит, за руку меня хватает, всю заплевала – вы в интернат его отдать должны, обязательно! В Загорске есть интернат для таких деток, просто замечательный! Их и ходить там учат, и общаться, и даже компьютерам, и в школе-то они там в специальной учатся. Полная социальная адаптация. Так и сыпет: Мещеряков то для них устроил, Мещеряков се. Любовник ее, наверно. Да точно любовник. За чужих-то так не кричат.
Но я, как слово «интернат» услышала, – так с меня морок весь и сошел. Как будто я не знаю, какие у нас интернаты. Будто я дура какая. Да девочки на форуме такое про эти интернаты пишут – ревмя только и реветь. Заживо в них все гниют, никто больше трех месяцев не выдерживает. Их потом в братской могиле хоронят. А пенсию, которая по инвалидности, – всю себе, в карман. И жируют. Девочки так пишут. И ведь, что смешно, сама же меня Маша к интернету и подключила. И сама показала, где форум этот, где мамочки собираются, у которых дети не такие, как все. Мне только кнопку одну нажать – и я уже там. Читай не хочу. Другого-то интернета мне, слава богу, не надо. А она всё говорит – ну пожалуйста, если сами заниматься не хотите, отдайте Костика в интернат, ну хотите, я на колени встану? Вы же так совсем мальчика погубите!
Тут я коляску с Костиком ногой отодвинула к бордюру, чтоб не укатилась, не приведи господи, и Маше этой всё выдала, по первое число. Так орала, что самой страшно вспомнить. Еще хоть раз, мол, увижу, хоть на километр к моему ребенку подойдешь – я тебя своими руками придушу, сил, слава богу, хватит. И ничегошеньки мне за это не будет, потому что меня даже в тюрьму не посадят, с ребенком таким!
Ушла она, конечно. И больше мы с Костиком ее не видели.
Слава богу.
Всё, в полотенечко тебя сейчас заверну, и пойдем есть и баиньки.
Не донесла я его, в общем.
Руки устали очень после этого ЕИРЦ. Это ж пять этажей вниз, от нас, потом пять – назад, да еще в ЕИРЦ три этажа туда-обратно. И переход. Да в магазин коляску пока втащишь, вытащишь…
Три шага до кроватки не донесла.
Сама упала и Костика уронила.
Только головкой хрустнулся.
Я лежу и думаю – всё. Убила.
А он как почувствовал – голос мне подает. И в первый раз в жизни не заскрипел, не завизжал, а застонал так коротко. Как будто тоже устал очень.
А я встать не могу – так напугалась.
Лежу, и вдруг мне хорошо так стало, спокойно. За окном весна совсем – небо синее-синее, и ветки по нему. Будто эмаль. У мамы брошка такая была, в детстве еще, – овальчик синий, эмалевый, а по нему веточки тонкие нарисованы. Очень красиво.
Пол прохладный, твердый.
И Костик рядом. Тихий-тихий.
Тут я уши ладонями зажала, глаза зажмурила изо всех сил, а сама думаю – как тебе там, сынок? Страшно, наверно. Совсем темно. Ничего не слышно, ни единого звука. И даже шевельнуться толком нельзя.
А он опять застонал – тихонечко так. Но я всё равно услышала.
Обняла его, прижалась изо всех сил.
Сыночек мой, да разве ж я отдам тебя хоть кому-то?
Разве ж ты еще хоть кому-нибудь нужен?
Я же одна на всем целом свете знаю.
Ты там, внутри.
Покорми, пожалуйста, Гитлера
Бледное личико. Черная челка косо легла на квадратный лоб. Под носом – чернильное пятно усишек. Гитлер! – сказала она радостно. И Копотов тотчас же шикнул – думай, что говоришь! И где! Но ведь правда, вылитый Гитлер! Кот, будто поняв, торопливо шмыгнул под живую изгородь – низкорослый, угрюмый, плюгавый. Тощий какой. Ты видел? Бездомный, наверно? Копотов пожал плечами, встал со ступенек. Здесь нет бездомных животных. Пойдем, не сиди на камнях, холодно уже. Она поднялась машинально, как послушный ребенок, и так же машинально села снова, натянула на колени кофту, серую, грубую, похожую на постаревшую рыбацкую сеть. Не каждая бабка такое напялит, честное слово.
Вот я никогда не могла понять. Неужели в нем вообще не было ничего человеческого? Но это же просто невозможно… Биологию нельзя отменить. Она уселась поудобнее, зашарила слепой рукой в кармане кофты, вытянула сигаретную пачку. Московскую, с жутким пародонтозным оскалом на смятом боку. Копотов поморщился. Тут не курили. Ну, старались, по крайней мере. Дорого. Вредно. Немодно. И про Гитлера не говорили – честно говоря, почти по тем же причинам. Она затянулась, с удовольствием, с облегчением даже, как ребенок, получивший долгожданную конфету. Сказала важно сквозь дым: Но это же невозможно. Человек обязан сострадать другим, если он все-таки человек.
Копотов, не дослушав, ушел в дом – всё, это надолго, теперь будет нести свою околесицу без умолку. «Тыща слов в минуту», – мама так про нее говорила. Была права. И не только в этом. Копотов мимолетно подумал, что всё чаще соглашается с матерью, давным-давно мертвой; а ведь как спорил с ней когда-то, как яростно орал, пытаясь доказать – а что?
Уже и не вспомнишь, к сожалению.
Он вернулся с диванной подушкой, с думочкой. Опять мамино словечко, теплое, домашнее. Вышитое. На, холодно же. Холодно, говорю! Простудишься! Она повертела подушку в руках, как слепая. Или слабоумная. Протянула Копотову обратно. И все равно ужасно его жалко. Такой худющий. Прямо остов. Надо его обязательно накормить. Гитлера? Да нет же, глупый. Кота! Сядь лучше на подушку. Зачем? Глазищи огромные, тонкая шея торчит из вязаного грубого хомута. Постарела все-таки ужасно. И подурнела. Очень. Как будто запеклась.
И всё равно – она.
Копотов сделал еще одну попытку пристроить думочку. На. Подложи под пятую точку. Простудишься. Не простужусь. Тепло же. Даже не верится, что январь. Смотри, всё зеленое. Зеленое, потому что можжевельник и лавр. Лавр? Лавр. Как в суп кладут? Копотов кивнул и немедленно забыл и про Гитлера, и про кота, и про сигарету – потому что она вдруг улыбнулась. Так, что у Копотова даже дыхание перехватило. Как будто и не было этих двадцати с лишним лет.
А помнишь, какой я тебе суп сварила? Ну тогда, в общаге?
Еще бы он не помнил. Кто бы вообще такое забыл?
* * *В девяносто третьем пришлось особенно туго. Все вокруг торговали, торговались, приторговывали по мелочи. Копотов даже как-то увидел на площади у Белорусского вокзала угрюмого невысокого мужика с плакатом «Куплю всё» – и апокалиптичная лаконичность этой формулировки долго отдавалась то в голове, то в сердце. Сам Копотов откровенно пропадал. Время было не его, он сам был не ко времени. Диссертация буксовала, репетиторство отмирало как биологический вид, впереди маячил ужасный призрак выселения из общаги. Аспирантура должна была закончиться – неминуемо, как жизнь. Что будет дальше, Копотов боялся даже думать.
Нуждавшийся одновременно и в книгах, и в деньгах, он обмирал над витринами, подолгу оглаживал глазами вожделенные тома, вновь появившуюся докторскую колбасу, сыр, невиданные прежде заморские деликатесы. Вздыхая, отходил, расталкивая таких же нищебродных зевак, торопился на улицу – в мокрую черноту, в безжалостную московскую осень. Под ногами чавкало, хлюпало; в «Трубе», обвивая щиколотки и шеи прохожих, плыл желтый неопрятный туман – не то смог, не то человеческие миазмы. Пушкинская площадь над головой грохотала глухо, словно далекая канонада, и Копотов, вжимая голову в плечи, прибавлял шаг – будто предчувствуя август двухтысячного, взрыв, прокатившийся по гулким переходным закоулкам, опережая многоголосый человеческий вой. Преступников не найдут, разумеется. Но сам он, к счастью, в двухтысячном будет уже далеко, далеко от Москвы. На другой планете.
Подземный переход вел его в персональный рай. Копотов поднимался по ступенькам и открывал огромную дверь фирменного магазина «Армения», всякий раз готовясь внутренне, но всякий же раз – ах! – обмирая от радости. Головокружительные мозаичные своды и острый огненный аромат бастурмы. Копотов вдыхал полной грудью (нюхать, как Ходжа Насреддин, – вот и всё, что он нынче мог), блаженно проваливаясь в детство: каникулы, ВДНХ, павильон «Армения», мама и папа еще не развелись, папа еще жив, небо еще безоблачно-голубое. Кто-то пихал его, продираясь к выставленному на прилавки турецкому барахлу (турецкие кожанки в армянском магазине – как прав был Гегель, как бы он, верно, по-гоголевски хохотал), и Копотов неохотно выныривал в новую Москву – к зачумленной ВДНХ, к своему неузнаваемому будущему.
На кафедре было уныло, никто ничего не понимал, не знал, не хотел знать и понимать, и только научный руководитель Копотова, лысый, желчный, злобный, с шизофреническим упорством делал вид, что всё в порядке, – и раз за разом возвращал Копотову главы его никому не нужной диссертации, испещренные ядовитыми, почти ленинскими маргиналиями. Проглотив очередную порцию «ослов» и «бездумных балалаек», Копотов решился написать в один немецкий фонд с громким лающим названием. Фонд располагал уникальной библиотекой и раз в квартал выпускал еще десяток аппетитных брошюрок, малотиражных, сереньких, но вызывающих у любого историка нервную и сладостную дрожь во всех членах.