Где-то под Гроссето (сборник) - Марина Степнова 17 стр.


Над письмом Копотов корпел несколько дней, то и дело заглядывая в словарь и дуя на красные ледяные пальцы. В научной библиотеке не топили и даже не обещали, и над читальным залом стоял непрерывный топоток: немногочисленные сидельцы из последних сил пытались не замерзнуть. Библиотекарша, немолодая, некрасивая, закутанная до бровей в какой-то нелепый пуховый платок – будто из блокадной хроники, честное слово, – швыряла книги на стол, будто это они были во всем виноваты. Копотов подошел, деликатно попросил что-нибудь с сугубо деловой лексикой – может, есть какое-то пособие, я составляю официальное письмо, хотелось бы быть понятым совершенно точно. Немецкий его хромал, если честно, на обе ноги. Библиотекарша встала и вдруг прокричала низко, страшно, как над могилой – они не имеют права! у нас фонды! фонды драгоценные! – и ушла куда-то в книжную темноту.

От всего этого веяло не безнадегой даже – настоящим безумием.

Копотов управился наконец, измарав четыре черновика и едва совладав с непокорными умляутами. Холодея от собственной дерзости, он запросил целый список литературы, как говорила бабуля – и то, и сё, и жареное поросё. Особенно хотелось монографию одного американца, толстенную (тираж 300 экз.), которая бревном, как Маяковский, лежала поперек темы Копотова. Не переварить или хотя бы не процитировать невозможно. В библиотеке монография наличествовала, но на абонемент не выдавалась, и поскольку денег на ксерокопирование у Копотова не было (как, впрочем, и ксерокса в самой библиотеке), он третий месяц мучительно переписывал вожделенный талмуд от руки, ощущая себя всё больше погружающимся во мрак непридуманного средневековья.

Копотов расписался, подул на листок, как старательный первоклашка. Ну, Господи благослови. Снова бабуля. Хорошо, что не дожила до всего этого, бедная. Авось, хоть на этот раз повезет. Очередь на почте хвостилась огромная, угрюмая. Тут тоже не топили. Хоть в общаге было тепло. Копотов отпер комнату, с наслаждением стянул шарф, извлек из-под куртки нагретый, похожий на веселого младенца батон. Укусил его за вкусный теплый бок. «Сейчас чайку марцизнем!» Он вынул из портфеля черновики, просмотрел бегло, радуясь сделанному делу, – и вдруг сел. Снова встал, серый, жалкий, растопырив так и не отошедшие от могильного библиотечного холода красные клешни.

На всех четырех черновых листках красовалось аккуратное “mit tiefer Verachtung, herr Kopotov”.

С глубочайшим презрением. Копотов.

Все четыре раза.

Значит, так и отправил.

Копотов с трудом проглотил хлеб, еще мгновение назад нежный, ноздреватый, живой. Посмотрел на часы – бежать на почту поздно. Боже, какой болван! Как, откуда выскочила эта чертова приставка Ver, как волка в оборотня, превратившая глубочайшее уважение (tiefer achtung) в этот возмутительный, наглый, бестактный ужас! Копотов всплеснул руками, всхлипнул и все-таки потрусил на почту, давно закрытую, темную, пустую.

Наутро он, разумеется, опоздал – всего на пять минут, но корреспонденцию (какое сухое, рычащее слово!) уже увезли в брезентовом мешке. Бесполезно, безнадежно, не были счастливыми, не стоит и начинать. Несколько темных во всех смыслах недель Копотов бродил по самому дну ледяного илистого отчаяния, ожидая ответного ядерного удара, вторжения оскорбленных фашистско-немецких захватчиков, чуда, одного-единственного, очень маленького. Пусть письмо потеряется. Всего-навсего не дойдет. У всех же не доходят.

У Копотова – дошло.

Старик-профессор, разбирающий почту (достойный правнук того самого, с лающей фамилией, что и основал фонд, вложив честно заработанное не в ценные бумаги, не в наследников, а в чистую память, в историю, никому не нужную, глупую, самую неверную из наук), высоко вздернул пегие брови, мотнул головой, словно получив оплеуху, – и вдруг захохотал, заухал, хлопая себя по твидовым острым коленкам. «Шельмец, ну какой шельмец! Лизхен, ты только посмотри, как он пишет – “с глубочайшим презрением”! А еще говорят, что русские потеряли гордость. Э, нет! Только не историки, Лизхен! Только не историки».

Извещение на посылку принесли к новому году. Копотов, изумленный, не верящий, долго перебирал драгоценные книги, всё не знал, куда их пристроить – как руки на первом свидании. Наконец составил стопкой у тумбочки, чтобы дотянуться даже ночью. Ни письма, ни открытки в посылке не было – пронесло, слава богу, спасибо бабулиной присказке. Не обратили внимания. Не прочли.

А к весне на кафедру пришла бумага. Один из весьма почтенных германских университетов приглашал герра Копотова под свои легендарные своды для осуществления научной работы. Стипендию герру брался выплачивать столь глубоко презираемый им фонд. Он же сулил оплатить все дорожные расходы. Научный руководитель возмущенно воздел бумагу к потолку, завопил, срываясь на жалкий крик – они там с ума посходили?! Почему презираемый? Откуда они вообще тебя знают? Даже не лучший наш аспирант! Тогда как только у меня четыре учебно-методических пособия! Одних научных публикаций – сто двадцать девять! Копотов, борясь с неуместным желанием прибавить бессмертное про «куртки замшевые, тоже три», кивал виновато и угодливо, а сам мстительно отмечал в мысленной книжечке – вот тебе осел, вот тебе бездумная балалайка, вот тебе четырнадцать (!) раз переписанная первая глава!

Его попробовали оговорить, не пустить, но Копотов только отмахнулся не глядя. Впервые в жизни его несла волна успеха – и не «эх» прятался в глубине этого ликующего слова. Не «эх», а «ах»! Германия планировалась на сентябрь, впереди было целое лето – прощаний, расставаний, сборов, счастливейших хлопот. Впрочем, быстро выяснилось, что расставаться и прощаться Копотову не с кем. Научный руководитель, завидя его издали, гневно вздергивал козлиную бородку и переходил на козлиную же, брыкливую рысь, норовя укрыться за ближайшей дверью. Однокорытники, и прежде совершенно чужие, мыкали свою собственную Москву и радоваться чужой удаче не спешили. Кто-то пожал ему на ходу руку, кто-то вяло бросил – смотри, зацепись там покрепче, старик, – не пытаясь даже вспомнить, как Копотова зовут.

Да Копотов и сам по именам всех не знал – зачем?

В общем, отвальная отвалилась сама собой. И слава богу.

Со сборами тоже вышло нескладно – за годы учебы, включая аспирантуру, Копотов нажил только тонну книг, нетранспортабельных, как пациент с черепно-мозговой травмой, чемодан барахла да собранную по сосенке посуду, на которую никто не позарился. Книги он пожалел отдавать сам, долго мучился, не зная, что делать, – какие взять с собой, какие снести букинистам. Страдал, как в апокрифе про мать и разбойника, который велел сам выбрать ей, какого ребенка убить, а какого – оставить. Свечи и полуночные молитвенные бдения не помогли, Копотов так и не решил, как поступить, и потому малодушно казнил всех – решение, знакомое любому тирану или мямле. Книги были проданы – все, чужим незнакомым людям. Себе Копотов оставил только те, что прислал фонд, – не на память даже, а просто желая задобрить судьбу, вдруг обратившую на него свое безумное, вылупленное, благосклонное око.

Он почти покончил с прошлым, раздал даже долги и доживал последние недели в сразу ставшей просторной и гулкой комнате, полной только надеждами – тоже, впрочем, совершенно пустыми. Москва, люди, вещи – всё подернулось дымкой, стало полупрозрачным, зыбким и то и дело шло нежной рябью, сквозь которую пробивался только свет, далекий, негромкий, настоящий. И свет этот придавал всему такую зримую глубину, что Копотов, обычно не склонный к пустопорожнему интеллигентскому лиризму, даже подумал как-то, что именно таким, наверно, и видят наш мир ссыльные ангелы.

И тут приперлась она.

Копотов, ничего не подозревающий, беззащитный, распахнул дверь (комендантша? сосед, все-таки соблазненный дармовой кастрюлей?) и даже зажмурился, как маленький, – чур меня, чур! Но она никуда не исчезла, конечно. Стояла на пороге (Копотов трусливо, воровато обшарил глазами – слава богу, в этот раз без чемодана) и, как обычно, собиралась расплакаться.

Коса (вы только подумайте, не отрезала!), торчащие скулы, глазищи. Всё как всегда. Это я, Саня! Она всхлипнула, раскинула руки – дурацкий, мелодраматичный жест, – и Копотов покорно прижал ее к себе, худенькую, родную, и тут же испуганно оттолкнул, всей грудной клеткой почувствовав неладное. Новое, горячее, живое. Покраснел сердито, не зная, куда смотреть, что делать. Вы только подумайте. Сиськи себе отрастила.

Сколько он ее не видел? Да, больше года уже. И еще столько же не видел бы, господи прости.

Она пила чай, хлюпая, не вынимая ложечку из чашки, но не забывая при этом жеманно топырить мизинец. Дурацкая привычка. Вторая – еще хуже. Но делать замечания бесполезно. Проверено. Она всё равно не слышала, не слушала, не менялась. Что еще? Вскидывала мокрые несчастные глаза после каждого глотка. Страдала. Сожрала при этом всё печенье, до крошки. Правда, печенье принесла сама и ему предложила – всегда предлагала, никогда не забывала, что Копотов есть. Как-то притащила из гостей пирожное-картошку, завернутое в салфетку – с единственным маленьким жадным укусом на коричневом мягком боку. Сказала виновато – там только по одному давали. Это тебе. Нет, честно. Этого у нее было не отнять. Она его любила, Копотов это знал, правда любила, очень. Может, его вообще никто так никогда не любил. Но это же не повод, черт подери! Являться вот так – без письма, без телеграммы!

Сколько он ее не видел? Да, больше года уже. И еще столько же не видел бы, господи прости.

Она пила чай, хлюпая, не вынимая ложечку из чашки, но не забывая при этом жеманно топырить мизинец. Дурацкая привычка. Вторая – еще хуже. Но делать замечания бесполезно. Проверено. Она всё равно не слышала, не слушала, не менялась. Что еще? Вскидывала мокрые несчастные глаза после каждого глотка. Страдала. Сожрала при этом всё печенье, до крошки. Правда, печенье принесла сама и ему предложила – всегда предлагала, никогда не забывала, что Копотов есть. Как-то притащила из гостей пирожное-картошку, завернутое в салфетку – с единственным маленьким жадным укусом на коричневом мягком боку. Сказала виновато – там только по одному давали. Это тебе. Нет, честно. Этого у нее было не отнять. Она его любила, Копотов это знал, правда любила, очень. Может, его вообще никто так никогда не любил. Но это же не повод, черт подери! Являться вот так – без письма, без телеграммы!

Она не выдержала, все-таки разревелась, невыносимо всхлипывая – какая телеграмма? Оказывается, она и не уезжала из Москвы, жила сначала с этим, ну, ты помнишь, а потом с Виталиком, а он, а он, ты представляешь… Копотов даже зубами скрипнул – опять?! Замолчи, в конце концов! Я не обязан это слушать! Только не я! Как ты вообще можешь… Копотов отвернулся, чувствуя, как жалко дергается щека, господи, скорей бы уже уехать, не видеть никого, ее особенно не видеть! Даже не вспоминать, что она есть. Она тотчас же чутко перестала плакать, встала, подошла сзади, теплая, маленькая, виноватая. Пушистая вся. Как жеребенок. Прижалась к спине, и Копотов снова ее оттолкнул – испуганно, грубо, некрасиво, как чужую. Как чужой. Господи, сиськи эти невозможные! Почему у нее? Только не у нее!

Вообще Копотов любил грудастых, грубых, бойких. Засматривался жадно на продавщиц, горевал втихомолку, что их вытесняют новые интеллигентные тетки, серые, скучные, пресные, как маца. Пока однокурсники атаковали вымороченных филфаковок, он ошивался по общагам, по легендарным ЦПХ, предпочитая заумным сухарям самую лакомую свежую сдобу. Швейки, ткачихи, укротительницы троллейбусов. Грубая роба, дешевые трусики. Мозоли на крепких жадных ладошках, бесшабашные махонькие надежды.

В конце концов Копотов прибился к комнате, да, да, к целой комнате бойких развеселых девах. Полноценная малярно-штукатурная бригада. Плитку тоже ложим, если надо. Копотов их обожал, просто обожал. Можно было не пыжиться, не читать ненавистного Бродского, вообще ничего не делать. Девки сами покупали вскладчину спирт «Рояль», какое-то гнусное сиропное пойло, именуемое ликером, жарили целую сковородку такой же румяной и огненной, как они сами, картохи. Напивались – весело, дружно, не напивались даже – переводили дух. Потчевали Копотова в восемь проворных рук – а вот капустки, картошечки, хлебца ему дайте, бабы. Горбушку хочешь? Не, мужику лучше мякушку. Копотов сонно жмурился, слушая их легкую пьяную болтовню, уютную, почти домашнюю, – девок не волновала политика, срать они хотели в три вилюшки и на Ельцина, и на Гайдара, и на то, куда катится страна. Всё, служившее на истфаке поводом для бессмысленных едких споров, вообще не существовало в этой комнате, и это было счастье, настоящее, хоть и маленькое, как в детстве. Изредка то одна, то другая заводила спьяну про мороз, малиновку или бухгалтера, остальные подхватывали – громко, даже яростно, будто не ерунду пели, а настоящее. Про «Варяга» или даже про священные вихри.

– Да человек спит, бабы, не видите? Не орите!

– А он спать, что ли, сюда пришел?!

Они хохотали заливисто, дружно, как гиены. Копотов улыбался виновато, тер глаза. Молодой, нескладный, нищебродный, он был для них вроде большой плюшевой игрушки – такой же нелепый, ласковый. Безобидный. С ним не связывали ни будущее, ни прошлое. Копотов был без очереди. Без сдачи. Без обязательств. Весь здесь и сейчас.

Девки убирали со стола, расстилали, позевывая, постели, стягивали покрывала, рейтузы, кофточки, свитера. А чего стесняться-то? Все свои. И вообще, сама погуляй, а мне завтра к семи на объект тащиться. Копотов поначалу краснел, дожидался спасительной тишины, обмирал, затаивал дыхание, ждал, пока все заснут, не решаясь вскарабкаться, шевельнуться. Но его малярше тоже надо было на смену, к громадным валикам, ведрам, к мастерку – ну давай уже, чего ты телишься? И Копотов решался, входил потихоньку в раж, так что старенькая койка иной раз по полночи победительно скрипела пружинами да ахала то и дело, не утерпев, копотовская простодушная жаркая подружка. Отахав свое, она засыпала мгновенно, словно выключалась, а Копотов долго еще лежал в темноте, медленно трезвеющий, счастливый, чувствуя, как тяжело и нежно лежит на его тощем животе огненная, влажная женская нога. Счастье. Это всё и было счастье, как выяснилось.

Как-то раз малярша не заснула, ушла куда-то, топоча, словно ежик (Ты куда? – На кудыкину гору), потом вернулась, зазябшая, вся колючая от мурашек и неожиданно требовательная. Как будто чужая. Копотов послушно, хотя и не без удовольствия повторил свой подвиг, и малярша утопотала снова в неверную, вздыхающую темноту и снова прибежала (У тебя живот, что ли болит? Сам ты живот, дурак, а ну подвинься), и снова, и еще раз, пока Копотов не заснул наконец, обессиленный настолько, что не мог больше даже удивляться, а комната всё кружилась тихонько вокруг него, хихикая и лопоча, лопоча и хихикая…

Наутро девки, счастливые, даже чуть замаслившиеся от довольства, простодушно пересмеиваясь, сварганили ему глазунью из десятка яиц, и, только собирая фантастически вкусной корочкой последний густой, щедро наперченный желток, Копотов вдруг всё понял. Опаньки! Он поперхнулся, закашлялся, налившись краской, но девки смотрели так уважительно, что Копотов справился с собой, распрямился и даже затребовал водки.

Дали, разумеется. Со всем почтением.

Он возвращался в общагу остограмленный, звенящий внутри и совершенно счастливый. Московский снежок, уютный, теплый, мягкий, таял на губах, на скулах, на не покрытой по-мальчишески голове. Впервые Копотов не зяб, не трусил краем тротуара, а шел вальяжно, распахнув куртку, присвистывал даже по-хозяйски, радуясь крепкому молодому орангутангу, который победил в нем скверного недоисторика, аспиранта первого года обучения, жалкое, в сущности, существо.

На проходной сидела, скукожившись, девчонка, прижав коленкой клетчатый старенький чемодан. Копотов мазнул по ней сытым взглядом и пошел было к лифту, но его окликнула вахтерша. К тебе гости, Копотов. Глаза-то разуй. Девчонка поднялась виновато, и Копотов, близорукий, всё еще по инерции счастливый, обернулся, узнавая сперва чемодан, потом…

Она. Господи, ну конечно.

Вы только подумайте, она.

В лифте тоненько сказала – а я из дома ушла, Сань.

И только в комнате, выпутываясь из пальто, дурацкого, клетчатого, в рифму с чемоданом, призналась почему.

Месяц вырвала из копотовской жизни. Месяц. С кровью. С мясом. В самом прямом смысле. Прямее не бывает. Копотов орал как резаный. Он вообще никогда ни на кого не орал. Только на нее. Тебе же восемнадцати нет, дура! Она, всхлипывая, отпиралась – мне девятнадцать уже, Саня. В нос. Задыхаясь от слез. От соплей. Дедятнацать. Ты забыл.

Ха! Да хотел бы он это забыть!

Как ты могла? И еще – кто он? Два самых бездарных, жалких мужских вопроса. Что она могла ответить? Только ревела, прикрываясь локтем, как будто он посмел бы ее ударить. Убить – пожалуйста. Сколько угодно. Но ударить – нет, никогда. Сутки ушли на глупый допрос, который не привел ни к чему, ни к кому, Копотов даже не напал на след этого мерзавца.

Он не мерзавец. Я сама…

Что сама? Сама себя обрюхатила?!

Еще сутки на то, чтобы найти клинику по карману. Нет, спасибо. Нет, спасибо. Нет, спасибо. Да, это нас устраивает. Я записываю. Так, смену белья, шприцы одноразовые…

Пришлось пропустить несколько действительно важных лекций. Жалко.

На пороге кабинета она стиснула его руку жалкой ледяной лапкой. Посмотрела испуганно, всё еще на что-то надеясь. Иди давай, – буркнул Копотов грубо, помирая от жалости, от страха, от стыда. – У нас порядок такой: насрал – убери за собой. Она изо всех сил попыталась улыбнуться. Изо всех сил. Даже почти получилось.

Потом долго лежала в комнате, сжавшись под одеялом. Не плакала наконец. Просто молчала. Копотов ворочался на полу, кряхтя, на жиденьком матрасе. Жестко как, блин. Да еще пришлось выпрашивать. Унижаться перед комендантом.

– Иди ко мне, Саня.

Он замер, перепуганный. Показалось?

Нет, не показалось.

– Холодно же на полу. Иди. Если хочешь, валетом ляжем.

– Глупости не пори.

Копотов зажмурился даже, как будто попытался спрятаться в темноте внутри темноты, задышал изо всех сил, притворяясь спящим. Всхрапнул старательно, поддувая носом. И сам не заметил, как заснул – легко, спокойно, будто снова был маленький и обнимал во сне игрушечного зайца, розового, стыдного, девчачьего, но любимого до потертостей, до дыр, до потери пульса.

Назад Дальше