Где-то под Гроссето (сборник) - Марина Степнова 19 стр.


Мама умерла. Мама.

Еженедельные письма. Звонки. Пару раз всего перевел ей деньги, скотина. А мог бы регулярно. Всего единожды пригласил к себе. Как она удивлялась всему. Как радовалась. Ахала. Маленькая, одета плохо. Сутулая. Копотов еле уговорил ее купить какой-то шарфик. Яркий, нелепый, распродажный. Особенно поражалась, что Копотов свободно говорил по-немецки – как ты всё понимаешь? Вот же умница… Сама ни одного языка не знала, бедная. Советский человек. Ремонт так и не сделала. Очень хотела. Не успела. Копотов прособирался. Не помог. Тоже не успел. Зато в горы каждый год катался на две недели. И в Италию летом. Тоже каждый год. Один.

Копотов закусил губу, всхлипнул. Хрюкнул даже. Отвернулся. Кто-то подошел, хрустя кладбищенским гравием. Взял за руку. И Копотов, не открывая глаз, узнал сразу же – по запаху, по теплу. Сгреб в охапку, привалился, зарылся носом, лицом. Расплакался наконец в полную силу, в голос, отчаянно. Она. Слава богу, она. Только и сказала – Санечка, родной. И сразу стало легче.

Великолепная стала. Вот именно это слово – великолепная. Высокая, тонкая. Узел волос на затылке. Шея, как у статуи. Копотов, всё еще смаргивая слезы, всё еще задыхаясь, удивлялся: какая взрослая, господи. А одета как! Каблуки, шелк, кашемир. Пальцем стерла с его мокрой дрожащей щеки помаду. Темно-темно-красную. Как укус.

– Ты краситься стала, что ли?

– Мне уже тридцать два года, Саня. Можно.

Копотов кивнул, успокаиваясь. Можно. Тебе вообще всё можно. И всегда было. Только мне ничего нельзя. Она засмеялась – тоже по-новому, запрокинув голову, напоказ. За спиной у нее маячил какой-то мужик, грузный, седой, квадратный. Следил за каждым движением ревниво, как волкодав. «Муж?» Она легко кивнула. «Не наигралась еще?»

– На этот раз всё очень серьезно, Саня. Навсегда.

– Мама писала, что в прошлый раз тоже всё было… – Копотов осекся. Не смог договорить. Ты надолго приехала? Она оглянулась на своего волкодава. Всего на пару часов. У Коти дела, он не может фирму надолго оставить. У Коти! Копотов даже зубами скрипнул от отвращения. Она попыталась взять его за руку. Не злись, Саня. Я тебе позвоню. Или напишу. Обязательно! Или по скайпу наберу. У тебя же есть скайп?

Она правда позвонила. Через год, когда Котя канул в ожидаемое небытие. Бросил ее, скотина. Да еще и бил, оказывается. Лупил, как сидорову козу. «Как ты вообще могла это терпеть, не понимаю?» Копотов дернул от злости микрофон. Она только плечами пожала. Он хороший человек, ты не думай. Просто не очень уравновешенный. Жалко его очень.

– Да у тебя все хорошие! И всех жалко!

– Да, – сказала она очень серьезно. – Все хорошие. И всех жалко.

Они тогда перезванивались почти каждый вечер. В девять часов по ее времени. Как Копотов спешил домой, господи. Отменил все вечерние встречи, занятия, бдения. Не разуваясь, бросался к компьютеру. Она ждала уже, сидя в кресле, иногда распадаясь на пиксели, иногда уплывая голосом куда-то в космос, отчаянно фоня.

– Привееет! Ну, рассказывай, как ты? Сколько страниц сегодня написал?

Копотов улыбался, едва удерживаясь от желания погладить монитор. Отчитывался самым аккуратным образом. Что ел, как спал, сколько тонн словесной руды наработал. Сны даже свои рассказывал, идиот. Ей всё было интересно. Правда. Он это видел. Чувствовал. За пару каких-то месяцев она выучила по именам всех его коллег с их нехитрыми интригами, знала, какие булочки он покупал к завтраку, напоминала, что пора забронировать апартаменты в отпуск. В Баргу, как всегда? – Да.

– Слушай, а поехали в этом году вместе?

Копотов репетировал эту фразу несколько дней. Еле выговорил.

– А? Поехали? У тебя же всё равно в мужьях пересменка.

Монитор. Камера. Стол. Две незнакомые комнаты, испуганно вглядывающиеся друг в друга. Эрзац общения.

Копотов зажмурился даже. Давай, дура! Я соскучился до смерти. Скажи «да»!

И вдруг там, у нее, в Москве, зазвонил мобильный. Она схватила его и тотчас вспыхнула от радости – ярко, молодо, страшно. Будто кто-то дунул в слабенький ночной костерок. Извини, Саня. Это… я сейчас перезвоню. И отключилась. Больше не ответила ни на один звонок, ни на одно письмо. Просто исчезла. В очередной раз выкинула его из жизни.

Приехала только в 2014 году. Как всегда, без звонка, без предупреждения. В своем репертуаре. Просто зашла на кухню. Копотов как раз ковырялся с тремя мусорными пакетами – стекло, органика, пластик. Вполне достойное занятие для историка. Сортировка ежедневной жизни.

Сказала – это я, Саня. И, как маленькая, уточнила – можно войти?

* * *

На перроне они снова поссорились – слава богу, в последний раз. Копотов терпел, сдерживался изо всех сил, но это было просто невозможно. Сначала она попыталась сунуть чаевые таксисту – полную горсть мелочи, никому не нужные медяки, и даже приблудившийся к этому бренчащему табору полновесный ойро. Водитель, степенный, немолодой, в порнографических совершенно подусниках, подаяния не принял, но посмотрел с таким вежливым недоумением, что Копотов даже зашипел – тут не принято так давать на чай, дура, я же сто раз говорил, кажется, хорек бы уже запомнил, честное слово… Она кивнула, вылезла из машины неловко, боком. Протянула монеты ему – горячие, влажные. Извини. Я думала… Просто мне уже точно не пригодятся. Копотов машинально взял – и тут же отпихнул ее руку. Попьешь кофе в аэропорту, когда доберешься. Или купишь в поезде… – он поискал в памяти нужное слово, но нашел только никому не нужный Prinzen Rolle — два хрустящих печенья, спаянных шоколадом, на упаковке – приторный лучезарный придурок в синем плаще. Монеты снова перекочевали в ее пригоршню. Эмигрировали в очередной раз. – В общем, купишь себе что-нибудь.

Она не слушала – явно, демонстративно смотрела куда-то за спину Копотова, так что он тоже оглянулся: толпы людей, носильщики, вкусный, вокзальный запах горячего железа, креозота и будущего. Давай нищему тогда отдадим. Вон, видишь того побирушку? Ужасно жалко. Побирушка, мордастый, щетинистый, черномазый, вальяжно расположился на перроне: картонка под увесистой жопой, пустая банка из-под пива, аккордеон. Это цыган. Ну и что? Она на мгновение удивилась, как будто Копотов сказал несусветную глупость. А то! У него пособие – больше, чем у меня в месяц по двум грантам выходит. И жратва бесплатная три раза в день! Копотов уже орал, всё сумрачное, германское, выпестованное за годы, слетело мигом – на них оборачивались в недоумении, кто-то уже искал глазами спасительного полицейского, а Копотов всё не мог остановиться, всё перечислял свои незаслуженные обиды – я на одни рестораны твои состояние целое спустил, ах, давай еще десерт закажем, а сама в доме срач развела несусветный, книги все мои поперепутала, а долги? Кто в девяносто третьем долги твои отдавал?! Копотов захлебнулся от злости. Ты зачем приперлась вообще? Я тебя звал? Попрощаться хотела, Саня, – сказала она просто и, привстав на цыпочки, поцеловала его в щеку – прохладными мягкими губами. – Ты езжай. Не жди. Дальше уж я сама.

Она шла к вагону, неуклюже загребая ногами, тощими, в темных грубых ботинках, несусветная кофта натянута на лопатках. Некрасивая, жалкая, господи… И только затылок был прежний – светлый, плюшевый. Детский. У подножки она оглянулась еще раз, посмотрела мокрыми перепуганными глазами, но Копотов уже шел к стоянке такси, почти бежал. Облегчение, постыдное, яркое, как воздушный шар, парило у него над головой в тонком сером воздухе, обгоняло, норовило сорваться с невидимой нитки. Еще одна незапланированная трата, последняя. И жизнь снова пойдет замечательным привычным чередом.

Таксист, вопреки теории вероятности, оказался тот же – неторопливый, в порнографических усах. Читал, поджидая клиентов, Копотов, садясь, привычно подсмотрел – Достоевский. Однако. Спасибо, хоть не по-русски. А я думал, это вы уезжаете. Копотов удивился – почему? Тот, кто остается, всегда больше грустит. Ваша подруга была очень грустная. Копотов раздраженно поправил – она не моя подруга.

– Всё равно очень грустная.

Таксист глубокомысленно покачал головой, покалеченной Достоевским, тронулся, и Копотов, провожая глазами вечернее небо, сырость, мглу, отплывающий вокзал, вдруг вспомнил, как она посмотрела на розы – мелкие, зимние, суховатые, и сказала удивленно – смотри, они даже в январе живые, – а потом плакала ночью, каждую ночь – тихонько, как будто скулила; а он ни разу не постучался, не вошел, только злился, проходя мимо чуть приоткрытой двери и подбирая с пола там – носок, тут – мятую футболку. Какая страшная бардачница все-таки. Никакого порядка. Ни в жизни. Ни в голове.

Дом никуда не делся, слава богу. Копотов махнул рукой соседям, совершающим оздоровительный ежевечерний моцион, вдохнул побольше воздуха – синего-синего, мягкого. Чудесного. Скоро январь закончится. Зацветет миндаль. Всё будет хорошо. Слава богу, что она уехала. Копотов отпер дверь и по невытравимой русской привычке пошел сразу на кухню.

На холодильнике, прижатая пузатой сувенирной матрешкой (только она могла догадаться привезти такую дрянь), висела записка.

Покорми, пожалуйста, Гитлера.

Он понял – сразу, махом, точно налетел лицом на не видимую в темноте ветку. И ее худобу, жалкую, невозможную, особенно торчащий сзади, на шее, острый, как камешек, позвонок. И то, как она смотрела на розы. И то, как плакала ночью в комнате – среди разбросанных, расползшихся по углам маленьких вещей.

Попрощаться! Господи. Попрощаться, идиот!

Копотов вдруг всхлипнул, рывком распахнул шкаф, еще шкаф, холодильник – здоровая разноцветная еда в красивых упаковках, обезжиренная, без сахара и холестерола, богатая клетчаткой, не содержащая ГМО, – коты такого не жрут, и правильно делают. Копотов выхватил наконец коробку сухого корма, громыхнул – слава богу, осталось еще, и сразу почти увидел припрятанное в уголке. Консервы, тоже кошачьи. Сложены аккуратным зиккуратом. Самые дорогие. Он отказался покупать – еще не хватало! Тунец в сливочном соусе. Кролик с креветками. Я себе такое позволить не могу! Когда успела? На что? Копотов с острым, жарким чувством стыда вспомнил, как она копалась в кошельке, шевеля губами, – всё пыталась перевести евро в рубли. Кем она вообще работала? На что жила? Что делала, когда закончились все эти Костики, Виталики и Коти? Когда все ее бросили? Разлюбили? Все. Даже он сам.

Единственный, кто у нее остался, – этот чертов Гитлер.


Копотов распахнул дверь – кота не было. Гитлер, – окликнул Копотов негромко. В живой изгороди что-то шуркнуло и затихло. Копотов громыхнул коробкой с кормом. Гитлер! Эй! Жрать хочешь? Нет ответа. Копотов пересек крошечный дворик, заглянул под черные глянцевитые кусты, хлопнул калиткой и оказался на улице, праздничной, заграничной, ночной. Румяные, уютные фонари. Пряничные домики. Сахаристая изморозь. Рождество. Гензель и Гретель. Самое безопасное место в мире. Как в детстве. Только совершенно, совершенно чужое. Чур, я в домике. Это она так говорила – чур, я в домике. Дурочка, вечно пряталась в одно и то же место – под обеденный стол. Сидела там, занавесившись тяжелой скатертью. Маленькая, теплая, доверчивая. Ахала восторженно: как ты меня нашел? Из роддома приехала в розовом атласном одеяльце. Как Копотов боялся, что ее украдут! Хорошенькая, как кукла. Веселая. Бежала на толстых ножках, смелась колокольчиком. Бабуля ее так и звала – Колокошка. На улице все оборачивались, улыбались. Точно украдут! Цыгане. Вот же дура! Копотов сгребал ее в охапку, прижимал к себе, трясясь от нежности и злости.

Ты кого любишь больше всех на свете? Никогда не задумывалась даже. Саню!

Копотов вдруг побежал, не замечая, что плачет, вообще ничего не замечая. Гитлер! – орал он по-русски. – Гитлер! Гитлер! В пряничных домиках засуетились. Захлопали там и тут двери, загомонили удивленные, негодующие голоса. Копотов заметался среди грубых лающих фраз, виляя, уворачиваясь, шарахнулся от чьей-то красной морды, не признав соседа, милейшего, деликатного, совершенно одинокого. Как и он сам. Как он сам.

Гитлер! Гитлер! Пустите, суки! Да Гитлер же!

Из-за угла уже выворачивала хищный нос полицейская машина, вырывая из темноты то синие, то белые сполохи, и крик сирены, истошный, отчаянный, на мгновение заглушил Копотова и снаружи, и внутри.

Кто-то наступил на упавшую коробку с кошачьим кормом и машинально извинился.


Гитлер пришел только утром. И следующим тоже. И после следующего. Долго и терпеливо сидел у закрытой двери. Никак не мог смириться. Еще через месяц дом сдали веселой, крепкой паре, белобрысой и счастливой до полной потери половых различий. Непохожей была только такса – в отличие от хозяев длинная, черная и гнутая, как обгорелая спичка. Таксу звали Ева.

Гитлер всего один раз посмотрел на нее из-под вечно живых лавровых кустов.

И тоже исчез.

Милая моя Туся

Рыбушкина Наталия Владимировна, 15.7.1855, дочь инженер-технолога, коллежского секретаря Владимира Александровича Рыбушкина (православного вероисповедания) и его законной жены Надежды Леонидовны (лютеранского вероисповедания). Восприемники: инженер-механик, надворный советник Николай Николаевич Зяблов, капитан 2-го Уссурийского железнодорожного батальона Василий Степанович Мещеряков и жена личного почетного гражданина Амалия Федоровна Аделунг (метрич. кн. Архангельской церкви).


В церкви было душно. Амалия Федоровна, полная, кислая, прела в громких парадных шелках и шепотом проклинала старенького священника, медлительно осуществлявшего свое медлительное таинство. Гневила, старая дура, Бога. Помазуется раба Божия Наталия елеем радования, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Ну, наконец-то! Аминь! Зудели мухи, отец, затянутый в отлично вычищенный мундир инженера и атеиста, вполголоса обсуждал дела с дядей Колей Зябловым, и только маменька всё время улыбалась, как будто действительно понимала, что происходит, – и пот у нее на верхней губе был щекотный и совсем-совсем золотой. Когда приобщенную и новообращенную рабу божию понесли наконец домой, небо над городом потемнело и с коротким полотняным хрустом разорвалось. Отец, панически боявшийся инфлюэнцы, выхватил увесистую розовую Тусю у Амалии Федоровны и побежал вдоль улицы, высоко задирая худые неловкие ноги и пытаясь фуражкой прикрыть дочь от первых капель, которые тяжело запрыгали по дороге, на мгновение обрастая пушистой пылью, – словно ртутные шарики, закатившиеся под диван…

Нет, всего этого Туся, конечно, не помнила – не могла. Метрики – ее собственная, трех братиков (умер волей Божией, скончался от чахотки, убит), купчие, родительские письма и бумаги – всё лежало на самом дне большой, на три отделения (одно – потайное), шкатулки, которая всегда стояла у матери в кабинете, а потом, повинуясь неминуемому ходу времени, переехала к Тусе. Материн кабинет превратился сперва в будуар восторженной, при каждом шаге шуршащей молоденькой новобрачной, потом в детскую, а затем снова стал кабинетом – но уже ее, Тусиным, совсем-совсем взрослым, а потом маменька умерла. И шкатулку, слой за слоем, стала заполнять уже Тусина жизнь.


Милая Тусинька, сердечно поздравляю с днем ангела! Твоя навеки, до гроба единственная подруга Анна.


Ссорились они, правда, ужасно. По тридцать три раза на дню. Оспаривали первенство. Анечка, единственная дочь дяди Коли Зяблова, балованная, вспыльчивая, крупная девочка, родилась на два месяца раньше Туси и считала это своим несомненным преимуществом. Ей всё должно было доставаться первой – по старшинству: и сливочное пирожное, и Тусина кукла, и лучшая картинка в книжке. Они перелистывали «Ниву» взапуски, крича – чур, что слева, то мое! – и незадачливой Тусе вечно доставалось какое-нибудь уродское развитие зубов тритона (по схематич. модели автора), а довольная Анечка становилась обладательницей прелестной гравюры с картины Амберга «У решетки», на которой томная барышня с распущенными, как у самой Анечки, невесомыми кудряшками преклоняла цветущий стан через кованую оградку, чтобы напечатлеть целомудренный поцелуй на челе курчавого франта в долгополом, пышно присборенном на заду сюртуке. Я и замуж выйду вперед тебя, – угрожала Анечка, водя по франту пальцем, перепачканным только что украденной в оранжерейке клубникой, – вот увидишь – первая! Потому что я красотка и душенька! Так все говорят. Туся, давясь обидой и завистью, изо всей силы толкала лучшую, до гроба, единственную подругу в теплый, как тесто, обильный бок. Кудряшек у Туси не было – так, небогатая косица едва до лопаток. И нос, как говорил отец, утицей.

Всё-всё сбылось, как Анечка и грозила. И замуж она вышла первая, и первая приехала с первым взрослым визитом, и первая умерла двадцати четырех лет – от воспаления легких: в субботу еще жаловалась за чаем, что жарко что-то у вас, Туся, вели, пожалуйста, открыть окно, блестела глазами, смеялась – а помнишь, а помнишь? – пока их мужья азартно коротали вечность за картами, а через вторник уже лежала, обиженная, поджав бледные губы, в гробу, и всё тот же старенький священник, что крестил когда-то и Тусю, и саму Анечку, и еще добрую половину города, выпевал утешительным бабьим тенорком – истинно, истинно говорю вам: наступает время, и настало уже, когда мертвые услышат глас Сына Божия и, услышав, оживут. Туся плакала и не верила – тогда модно было не верить, а потом снова все поверили, только не в Бога уже, а черт знает во что: она сама крутила столики, рассуждала о надмирном, срывала миги и даже ездила в Москву – специально для того, чтобы послушать Скрябина; и долго-долго даже себе не признавалась, какая это скверная, тревожная, нарочито больная музыка. То ли дело Лист!

И что же? Анечка вот уже тридцать восемь лет лежит на кладбище за решеткой – почти такой же, как на картинке из «Нивы», а она сама сидит тут одна, в темноте, за заколоченными окнами, не различая, утро уже, день или вечер, и только шарит вокруг руками, шарит и ничего не находит. Ничего не может понять.

Назад Дальше