За час до рассвета он проснулся от игольчатой боли в затекшем плече. Она лежала рядом, на полу, упершись ему в бок острыми коленками. Спутанная пушистая коса щекотала щеку. Ресницы какие длинные. Синие прямо. Копотов покраснел, неуклюже попробовал хоть как-то высвободиться, спастись, не потревожив. И она, не открывая глаза, пробормотала – ты самый-самый лучший на свете.
Копотов замер, застигнутый врасплох, не уверенный вообще, что это всё ему предназначалось: и ресницы, и коса, и эти слова, – точнее, совершенно точно уверенный, что не ему. Но она потянулась, потыкалась носом ему в подмышку (Копотов мысленно охнул, припоминая последнюю помывку: – вчера, господи? Вот черт, позавчера!) и уверенно повторила – ты самый лучший на свете, Саня. Я тебе за это суп сварю.
И сварила. Копотов возил ложкой в мутном ужасном хлёбове, по очереди опознавая лавровый лист, вермишель, картошку (я в шкафу у тебя нашла, она даже не проросла почти, представляешь?), на четыре части разрезанную и до соплей разварившуюся луковицу. О, да тут тушенка! Где взяла, колись? У меня сроду тушенки не было. Она хихикала игриво, довольная своей домовитостью. Не скажу. Секрееет! Вкусно?
Копотов кивал, хотя было невкусно. Но она же старалась. Для него. В комнате было прибрано – кое-как, но рьяно. И даже к чаю нашлись и печенюшки, и рафинад, так что Копотов, глядя, как она, порозовевшая, милая, снова живая, снует от стола к полкам, звеня чашками и улыбаясь, даже подумал с сожалением, что, черт, зря я это всё. Надо было отговорить. Ну подумаешь, ребенок. Подняли бы, никуда не делись. В войну же рожали.
В комнату постучались, она побежала открывать и вернулась, сияя, с парой шоколадных батончиков. «Сникерсы», господи. Только в Москве появились. Откуда? Угостили! Копотов насупился – кто угостил? Она мазнула глазами – быстрыми, сияющими. Всегда хорошела неслыханно, когда врала. Да я на кухне познакомилась… У вас тут очень милые ребята! Копотов был иного мнения. Ты ешь, ешь, это вкусно! А ты? Да я пробовала сто раз. И вообще не люблю сладкое. Ты же знаешь.
Копотов зашуршал обертками. Поверил. Она присела напротив, подперлась кулачком, глядя, как и положено женщине, – ласково и бездумно. Молитвенно. Погладила Копотова по щеке и, пока он, ублаженный лаской и шоколадом, постыдно млел, спросила легко, необязательно – я поживу у тебя?
Копотов, для солидности помолчав, кивнул. Живи.
Через две недели он ее выгнал. Застал – в собственной комнате! в собственной койке! – с самым гнусным общажным отбросом, который десятый, что ли, год ошивался на факультете, то меняя очку на заочку, то проваливаясь в очередную академку, из которой он неизменно, как мелкий бес из преисподней, восставал. Тертый, мерзкий сорокалетний прохиндей.
Мягкий морозец сменился полноценным февралем, колюще-режущим, ледяным. Копотов еле добежал до своих заброшенных на месяц малярш, трясясь от холода, как цуцик. В голове всё прыгала, никуда не деваясь, голая лохматая жопа прохиндея, скомканное покрывало, ее разведенные доверчиво коленки.
Да хватит уже! Хватит! Три-три, нет игры!
Дверь открыл, дожевывая что-то, здоровенный бандюган в модном турецком свитере. Копотов о таком только мечтал. Адидасовские треники с генеральской ширины лампасами шуршали при каждом движении бандюгана, как дорогие шины по асфальту. Тебе чо? – спросил без любопытства, скучно. Челюсти, могучие, как у тиранозавра, двигались мерно, как будто жили сами по себе и, возможно даже, обладали, в отличие от самого бандюгана, разумом. Копотов пискнул что-то про виноват, обознался, и бандюган, даже не кивнув, захлопнул у него перед носом врата рая. В глубине комнаты тотчас слаженно, довольно захохотали, заухали девки.
Надо было жениться на них, конечно. Да хоть на всех разом. Опоздал. И тут опоздал.
* * *Она уронила еще дымящуюся сигарету, будто устала держать. Пошли в дом, наконец. Тут не принято сидеть на крыльце. И окурки швырять куда попало тоже не принято. Виновато подобрала. Прости. Я случайно. Врет. Хотя нет, не врет. И правда, делает всё машинально. Не просчитывая последствий. Вообще не думая. А зачем?
Так я суп тебе сварю?
Копотов, не ответив, пошел наверх, к себе. Долго сидел, открыв сразу четыре монографии, но ни в одной не понимая ни строчки. Надо было заканчивать работу, отчитываться; вся эта возня с грантами, вороватое рысканье за каждым куском начинали потихоньку утомлять. А дальше что? Опять преподавать? Копотов вспомнил предрассветные подъемы к первой лекции, сонные морды студентов, даже не пытающихся подавить зевоту, свое мычание сквозь набивший полный рот и так и не ставший родным язык… Не приведи Господи!
Как же херово стареть, даже в очень хорошей стране…
Запах приплыл снизу, настойчивый, мягкий, властный. Как женщина. Не запах даже – аромат. Копотов голодно сглотнул. Еще сглотнул. И не выдержал, захлопнул все четыре тома по очереди. И пятым – ноутбук.
На кухне царил, конечно, кавардак, адский разгром, но Копотов впервые не злился. Вкусно? Давай еще половничек подолью? Погуще тебе? Он закивал, соглашаясь со всем сразу, и она налила ему еще одну тарелку до самых краев. Золотое, жирное, пряное. Копотов запустил жадную ложку, хрустнул чем-то соленым, душистым. Оливка? Каперс? Это солянка, что ли?
Она присела напротив, как когда-то. Как когда-то, подперлась кулачком. Ну, скорее вариация на тему солянки. Сама придумала? Она кивнула. Машинально – снова, как тогда, – поправила не существующую больше косу. Рука скользнула в воздухе и остановилась, как будто растерявшись. Копотов, жуя, подтвердил – зря ты постриглась. И вообще. Нельзя так распускаться. Сорок – это не возраст в Европе. Не знаю, как там у вас. Она взглянула, как будто испугалась чего-то, – быстро, исподлобья. И тут же принялась собирать посуду – неловко громыхая, роняя в раковину то крышку от кастрюли, то нож. Да в посудомойку загрузи, что ты бардак всё время разводишь! Прости, я никак не привыкну. Копотов, нагретый, разнеженный, сытый, немедленно устыдился. Отправил в рот последнюю ложку. Подумал, что хорошо бы тарелку, конечно, вылизать – размашисто, как в детстве. Но устоял. Сказал примирительно – вот не думал, что ты научишься так кашеварить. Посмотрела – опять то ли испуганно, то ли грустно.
Я многому научилась, Саня.
Надо было обнять ее тогда, конечно. Вот именно тогда. Но она сама всё испортила, как обычно. Спросила – у тебя пиалушка есть? Ну, мисочка такая, только не очень глубокая. Зачем тебе? – удивился Копотов искренне. Это не мне. Это Гитлеру. Он же голодный. Копотов не сразу, но сообразил. Ты про кота, что ли? Я же тебе сказал – тут нет бездомных животных… Она перебила – а голодные – есть. Копотов оттолкнул пустую тарелку. Приятную тяжесть в животе, вкус солянки – всё выдувало стремительно, как тепло из плохо прикрытой двери. Какой-то дар всё портить, честное слово. Не смей кормить чужих животных. На нас подадут в суд. И вообще – не позорь меня перед соседями!
Хорошо. Не буду.
Наутро Копотов, выходя из дома, споткнулся о дочиста вылизанную кофейную чашку. Рядом сиротливо лежал кусочек сыра. Гитлер явно не оценил пармезан.
* * *Копотову понадобилась целая жизнь, чтобы понять главное, ужасное. Она была просто дура. Вернее, не просто, а дура сердобольная – сочетание настолько же неотразимое и русское, как и роковая красавица, до которых был такой охотник Достоевский. Но если условную Настасью Филипповну можно было (да и, честно говоря, следовало), отчаявшись, прирезать, то на сердобольную дуру нельзя было найти решительно никакой управы. Жалостливые, несгибаемые, бестолковые, они были готовы ради слезинки воображаемого ребенка растоптать жизнь вполне реального человека. Как правило, мужчины. Конкретно – его, Копотова, жизнь. И если время, обнажая правду, легко превращало роковых красавиц во вздорных старух, то сердобольные дуры ухитрялись пронести свою гибельную зыбкую прелесть через всю жизнь: эти милые морщинки у глаз, эти слабые руки, эти всегда готовые к плачу и к поцелую теплые губы…
Как она умела плакать, господибожетымой. Как просила прощения. Как улыбалась. Как самозабвенно влюблялась. Виталики, Костики, Володечки, Сашули – уму непостижимо, как безошибочно она выбирала из неисчислимых тысяч самцов самую редкую дрянь, самую чистопородную, гнусную сволочь, как самоотверженно принималась ее спасать. Копотов иногда думал, что это было сродни дарвиновскому естественному отбору: если на Мадагаскаре существовала орхидея с игольчатым белым цветком глубиной в сорок с лишним сантиметров, значит, должна была быть и бабочка, обладающая столь же невиданно длинным языком. Дарвин умер. Бабочка нашлась. Xanthopan morganii praedicta. Коричнево-пегая, странная. Ночная. Точно так же на каждого мерзавца находилась своя сердобольная дура. А порядочный до крахмального скрипа Копотов так и мыкался бобылем. Бракованный экземпляр. Подвид, для которого у природы не нашлось ни бабочки, ни орхидеи.
Копотов вспомнил, как метался по предотъездной Москве девяносто третьего года, решая неприятно взрослые, комом нарастающие проблемы – в наследство от Виталика ей достались долги, необъяснимые, фантастические. В общагу приходили какие-то криминальные тухлоглазые типы, маячили у проходной, ничего не боялись. Она рыдала, пыталась объяснить что-то про неудавшийся бизнес. Да какой бизнес? Ты же таблицу умножения никогда не знала! И вообще, при чем тут ты? Это твой Вован наделал долгов, пусть он и выкручивается. Виталик, – поправляла она робко. – Виталик, а не Вован. Да какая на хрен разница!
Всё, что Копотов выручил от продажи книг. Плюс еще одна, самая во всех смыслах дорогая. Первоиздание. Раритет из раритетов. Копотов дышать на эту книжку боялся. В две газеты оборачивал, прежде чем открыть. Да ладно, чего уж там. Тоже пришлось продать. Хватило не только на долги, но даже на то, чтобы снять этой идиотке комнату. Потому что она, видите ли, не хотела домой. Она хотела как взрослая, в Москве.
Копотов только рукой махнул. Делай что хочешь. Лишь бы уехать поскорей.
Накануне отъезда Копотов самолично проверил в новой комнате все выключатели, розетки. Потыкал пальцем в щелястую раму. Заклеишь зимой. Лейкопластырь купи в аптеке. Но заклеивай, как топить начнут. А то отстанет всё к чертовой матери. И воду из-под крана не пей. Дом старый, трубы наверняка говенные. Она кивала в ответ на каждое слово – притихшая, перепуганная. Всё равно ничего не запомнит. Ни слова. Гастроном рядом совсем – вроде ничего, приличный. Стиралка работает, хозяйка сказала, можно пользоваться бесплатно. Копотов загибал пальцы, боясь упустить что-то из списка. Самое важное. И да, за комнату заплачено за три месяца вперед. А дальше сама выкручивайся.
Она вдруг села на кровать, уронив руки и тихо, отчаянно попросила – не уезжай, Саня. Я без тебя пропаду.
И, черт, Копотов целую ночь промотался по сонному общажному коридору, чуть не плача от жалости и сомневаясь, сомневаясь. Может, правда не ехать? И черт с этой Германией, историей, диссертацией. Можно устроиться в ларек, в конце концов. Другие же как-то устраиваются… Главное – вдвоем. Вдвоем все-таки легче.
К утру всё было решено – по-взрослому, серьезно. Наотрез. Копотов вполне обжил воображаемый ларек и даже придумал, куда втиснуть в снятой комнате раскладушку. Только книг было жалко. Ну ничего. Новые наживем.
Всю дорогу до вокзала он глупо и радостно улыбался.
Но она не пришла. Провожать Копотова. На вокзал. Просто не пришла.
Может, проспала. А может, просто забыла.
* * *Копотов входил в чужую жизнь, как в незнакомую реку – осторожно, медленно, нащупывая зябкой ногой невидимое дно. Германия ему понравилась. Очень. Правда, ожидаемого культурного шока не случилось: разноцветные банки и пакеты в московских супермаркетах были точно такие же и точно так же были Копотову по большей части недоступны. Стипендию ему выплачивали крошечную. А про книги и говорить нечего – в Германии они стоили вообще запредельных денег. Но было спокойно. Очень. Непривычно спокойно.
Лучше всего, конечно, оказалась немецкая бюрократия. Громадная и громоздкая машина, лязгающая чужим пугающим языком, изрыгающая непонятные пока Копотову бланки и формуляры, требующая подписать тут и тут, а вот тут – заполнить, она работала. Работала! Это было немыслимо! Немцы, правда, находили в существующем государственном миропорядке какие-то одним им видимые недостатки, но Копотов просто наслаждался тем, что всё было по правилам. То есть если ты нажимал красную кнопку с надписью «Стоп» – всё действительно останавливалось. А если зеленую с надписью «Поехали» – все ехали. И так было всегда, без оговорок и перебоев. В России, ткнув в любую кнопку (хоть в кнопку дверного звонка), можно было получить в ответ всё что угодно – в морду, орден, струю соляной кислоты, гостей из Нижневартовска, цепную ядерную реакцию. Нажимать во второй раз было еще страшнее – закономерностей в России лучше было не искать. Копотову казалось, будто он, долгие годы прожив под одной крышей с опасным психопатом, наконец-то съехал к тихой и скучной старушке, живущей по раз и навсегда заведенному унылому распорядку.
Господи, счастье-то какое, оказывается!
Правда, местные поначалу очень настораживали – дружелюбные, корректные, искренние. Копотов, воспитанный на дистиллированной ненависти к немецко-фашистским захватчикам, долго сопротивлялся, не верил, подозревал то подвох, то под дых, но в конце концов сдался на милость побежденных. Помог язык – совсем, как выяснилось, не сложный. Как и всё вокруг, немецкий состоял из ловко подогнанных друг к другу частей, которые, даже взаимозаменяясь, прекрасно функционировали. Ровные кубики складывались в геометрически выверенные фигуры, фигуры – в конструкции. Сначала из всеобщего грохота и гула стали вычленяться отдельные слова, потом фразы, потом Копотов стал понимать даже самую неразборчивую трескотню и наконец, словно пройдя в ускоренной перемотке собственное младенчество, заговорил сам. Обретшие речь и смысл, немцы и правда оказались славными ребятами. Без всякого двойного дна и подтекста. Чтобы осознать и принять это, Копотову пришлось старательно вымарать собственное детство. Игры в войнушку. Книжки про Зою и Шуру. Штирлица. Всё. Он раз и навсегда запретил себе всякие рефлексии по поводу Второй мировой и усилием воли переселил Гитлера в компанию к Кащею Бессмертному и Бабе-Яге.
Трудно, да. Но ничего не поделаешь. Чтобы пересадить растение, надо сперва выкопать его с корнем. Еще лучше – выдрать.
А Копотов твердо решил не возвращаться.
Это оказалось, в общем, не так уж и сложно. Надо было просто следовать указателям. Быть вежливым, понятным. Не напирать. Встроиться в систему. Очень помог старик-профессор (тот самый, из глубоко презираемого фонда), не по-отечески, а по-дедовски снисходительно присматривавший за Копотовым во время его германских штудий. Узнав, что Копотов намерен остаться в Германии, старик заметно огорчился. Россию он никогда не видел, а только жадно начитал и потому любил искренне, даже истово – как можно любить только исключительно воображаемый предмет. Впрочем, Россия Копотова, стылая, мрачная, опасная, тоже была исключительно воображаемой. Какова Россия настоящая, никто не знал. Копотов-то уж точно.
Старик и взял его на работу, собственно. Из чистой милости, конечно. А заодно научил получать гранты. Ничего хитрого, главное – правильно заполнить бумаги и вовремя их подать. Германия была как армия. Или как решето. Автоматически отсеивала мусор. Правда, вместе с мусором отсеивался и заманчивый нестандарт, оседавший по сквотам и столицам, но Копотову это было глубоко фиолетово. Он уж точно был такой, как все. И твердо решил стать немцем. Немецким ученым-историком. На горизонте маячил небольшой ухоженный дом на окраине небольшого университетского городка, шопинг по субботам, почтительные и восторженные ученики. Умеренность и аккуратность. И горе тому, кто подумает об этом плохо.
Конечно, Копотов скучал. Особенно почему-то – по пельменям, магазинным, страшненьким, которые не особенно раньше и любил. Вообще пищевые привычки отмирали медленнее всего. Копотов давно перестал шарахаться от целующихся на улицах однополых парочек, купил и даже сносил красные джинсы, смотрел местные фильмы (между прочим, комедии!), поспевая не только за сюжетом, но и за чувством юмора. Но нет-нет и вспоминал с тоской какую-нибудь селедку-иваси, разделанную на газете, заливаясь отчаянной ностальгической слюной. Домой он не ездил даже на каникулы. Зачем? Мама писала регулярно. Она – нет. Не писала и не звонила. Вообще. Мама как-то уклончиво, впроброс, сообщила: мол, замуж вышла. Кажется, счастлива. И даже почерк у нее был огорченный.
Ну, вышла и вышла. В первый раз, кажется, из четырех? Копотов довольно быстро сбился со счета. Точнее, перестал считать. А заодно следить за новостями с родины. С русскими немцами он и так старался не общаться – провинциальные громогласные жлобы, как один помешанные на предпринимательстве самого низкого пошиба и толка. Россия с коротким пароходным гудком отбывала всё дальше, в прошлое, в туман.
Счастлива – и на здоровье.
Они увиделись только в 2005 году.
Копотов переминался у могилы, стараясь не смотреть на гроб и часто-часто моргая. Всё двоилось, тряслось, как будто снятое с руки оператором-недотепой: деревья, незнакомые лица, серое небо, губы самого Копотова. Он изо всех сил пытался не расплакаться, но не справлялся. Нет, не справлялся.
Мама умерла. Мама.
Еженедельные письма. Звонки. Пару раз всего перевел ей деньги, скотина. А мог бы регулярно. Всего единожды пригласил к себе. Как она удивлялась всему. Как радовалась. Ахала. Маленькая, одета плохо. Сутулая. Копотов еле уговорил ее купить какой-то шарфик. Яркий, нелепый, распродажный. Особенно поражалась, что Копотов свободно говорил по-немецки – как ты всё понимаешь? Вот же умница… Сама ни одного языка не знала, бедная. Советский человек. Ремонт так и не сделала. Очень хотела. Не успела. Копотов прособирался. Не помог. Тоже не успел. Зато в горы каждый год катался на две недели. И в Италию летом. Тоже каждый год. Один.