– Костецкая! – вызвали из кабинета.
Фамилия была чужая – Афанасия. Ника встала и пригладила волосы потной ладонью.
– Может, все-таки дадут наркоз? – потерянно спросила она.
Мама молча заплакала. Наркоз стоил больше ста долларов. Зеленоватая девушка всё лежала, не открывая глаз, и Ника вдруг увидела, что она все-таки изменилась. Очень. Как куколка из дешевого пластилина, которую в кабинете случайно смяли или уронили на пол. А потом попытались исправить.
У Ники в детстве была целая полка таких кукол.
У Константина Константиновича оказалось безумно много книг. И очень красивая мебель. Ника робко стояла у двери, преданно, снизу глядя на хозяина и явно не осознавая, как тут очутилась. Она была похожа на игрушечного зайца, у которого кончился завод. Она совсем ничего не понимала.
Константин Константинович честно старался вспомнить, как ее зовут, но не мог. Его давно перестали интересовать люди. Особенно те, что живут рядом. Сорокалетний жизненный опыт убедил Константина Константиновича в том, что именно от них больше всего неприятностей и проблем.
– У Афанасия есть ребенок, – тупо повторила Ника и вдруг зарыдала, некрасиво растягивая рот, заикаясь и вздрагивая, как будто в нее стреляли. В упор.
Константин Константинович очень смутно представлял себе, кто такой Афанасий, но у Константина Константиновича когда-то была дочь. Лет на шесть помладше маленькой безымянной соседки. В детстве она умела так же невыносимо, беспомощно плакать из-за невероятных пустяков – раздавленного жука или потерянной конфеты. К тому же на рубашке у соседки не было верхней пуговицы.
И Константин Константинович решил, что стоит начать утешать.
– Нет, ребятки, Париж надо повидать! Культурный человек обязан хоть раз в жизни побывать в Париже!
Ника подкладывала всем картошку, тихонько отпихивала под столом свекровы руки и соображала, сколько ставок и на сколько лет надо взять, чтобы повидать Париж и стать культурным человеком. Получалось, что до культурного уровня свекра придется тянуться минимум лет сто.
Афанасий согласно кивал отцу, прихлебывая коллекционный французский сухач – он в очередной раз, к Никиному облегчению, бросил пить. В смысле, водку. Такое с ним случалось раза три в год, на время запоя творческого. Но, сотворив два-три шедевра, Афанасий с завидным постоянством запивал вновь – причем в пропорции, прямо соответствующей качеству написанной музыки. Так, после первой своей симфонии, которую Ника так и не сумела дослушать до конца, он буянил ровно неделю, а после прелестного романса «Сумасшедшая роза», посвященного Нике, загудел почти на три месяца. Впрочем, симфония тоже была посвящена Нике. Афанасий был по-настоящему любящим мужем.
А «Сумасшедшая роза» приобрела даже некоторую популярность. Ее удалось продать, и Нике не один раз приходилось сидеть в комнате, всхлипывая и прижимая к разбитому носу мокрый платок, пока из приемника лилась трогательная музыка тут же храпящего Афанасия.
Слова к романсу написал приятель Афанасия, рослый, всегда слегка – в самую меру – небритый красавец, элегантно рифмующий розы со слезами. Нику он сочно целовал в щеку и называл сестренкой. Ника охотно кормила его борщом, пока поэт однажды не поймал ее на лестничной площадке. Ника вывернулась и долго остервенело стояла под астматически плюющимся и свистящим душем. Но спустя неделю постаралась обо всем забыть. Она не умела разочаровываться в людях.
С кресла смывали кровь. И с пола. Толстенная санитарка плюхала в ведро огромную бурую тряпку и шумно возила ей по бугристому линолеуму. Ника посмотрела на санитарку с сочувствием. Ей тоже частенько приходилось убирать сразу после процедур. С кровью всегда была куча возни.
Врач сидела за столом и, быстро-быстро заполняя историю, жаловалась сердитой медсестре с веселыми ямками на смуглых, пушистых на свет щеках. Медсестра была похожа на хорошенького поросенка в накрахмаленной шапочке.
– Все сроки проворонены! Куда только на УЗИ смотрят! Пишут шесть недель, а там все восемь. Руками пришлось выковыривать!
Ника ждала.
– Ложитесь. Аллергия есть? Новокаин хорошо переносите?
Врач повернулась. Солнце било ей в спину, и Ника не видела ее лица – только черный силуэт с сияющей огненной каймой. Очень черный силуэт.
– Не знаю, – честно ответила она. – У меня никогда ничего не болело.
– Сейчас заболит, – заверила врач и снова пожаловалась медсестре: – Осатанели. Хоть бы пробу новокаиновую делали. С утра до вечера – одни аборты!
Похожая на поросенка сестра понимающе кивнула и разорвала упаковку первого шприца.
Коньяк Ника еще могла перенести – гости Афанасия иногда приносили с собой что-нибудь в этом роде в качестве праздничного букета. Но ветчина! Паштет! Банка с красной икрой! И не на праздник, а просто так, каждый день, как хлеб! Ника посмотрела на Константина Константиновича с настоящим страхом. Она месяц пыталась выкроить денег на порцию мороженого – маленький импортный шарик с привкусом синтетической клубники, – да так ничего и не вышло. Ника больше всего на свете любила клубнику, пусть даже ненастоящую, но она копила Афанасию на куртку. Ему совсем не в чем было ходить.
Константин Константинович невозмутимо резал батон. Он слишком давно жил один и совсем недурно зарабатывал. Ему некому было приносить жертвы. К тому же от плохой еды у него было несварение желудка.
Свекровь кушала мало. То есть Ника, конечно, не знала сколько, но к их с Афанасием приезду в номере всегда стояла порция сэкономленного второго. Для Афанасия. Афанасий был по-своему благороден – он мог пропить Никину зарплату, но один он не ел.
– Открывает щука рот… – бормотал он, засовывая Нике в рот кусок остывшей котлеты.
Ника ненавидела себя, но ела. Они с Афанасием всё время головокружительно, но весело голодали. Точнее, подголадывали. Свекровь смотрела в сторону, неприязненно передергивая хрупкими плечиками. Ника ее понимала. Она бы тоже ненавидела человека, который объедает ее сына, да еще так быстро – порции композиторам в доме творчества давали ужасно маленькие.
Свадьбу свою Ника почти не запомнила – точнее, старалась не вспоминать. Иногда только всплывали неожиданно яркие, выпуклые и подвижные картинки.
Мама плачет… Свекор открывает бутылку вина прямо на улице, и перекрученная сияющая золотая струя гулко вливается в сердцевину задранной бороды, как в воронку… Мама моет посуду – гору посуды: свадьба была дома, пришла куча гостей и даже всеми забытая дальняя родственница с живыми крохотными фиалками в стареющих, тусклых, неживых волосах, – мама моет, а свекровь поет ей свой четырнадцатый концерт для чего-то с оркестром, искусно изображая все инструменты и деликатно, чтобы не помешать маме, дирижируя бокалом… Афанасий подхватывает Нику на руки возле ЗАГСа, подбрасывает к солнцу, маленькую, в солнечном, парчовом, кукольном, слишком тяжелом для ее слабеньких ключиц платье, – а вот кому невесту?!. Мама плачет… Свекор рассказывает папе про свое последнее, черт подери, увлечение – да, ребятки, что за глаза были у этой женщины, что за глаза… Крошечные пирожки с печенкой и свиные отбивные. На сладкое – торт из шоколада с бутылкой шампанского, спрятанной в розах из несъедобной разноцветной помадки… Смуглая чистая струйка «стрелки», бегущей по французским, безумно дорогим матовым колготкам – у Ники таких никогда раньше не было и уж точно никогда больше не будет; Господи, и откуда в этой чертовой «Волге» столько острых углов… И мама опять плачет.
Наутро после свадьбы у Ники поднялась температура, а свекра со свекровью выгнали из дома.
В общем, скандал был полный.
Ника опьянела стремительно – как будто нырнула в мутную, чуть фосфоресцирующую воду. Комната мягко покачивалась, подталкивала под коленки, голос Константина Константиновича наплывал откуда-то, то с рокотом приближаясь, то откатывая, как волна, и тогда Ника мучительно встряхивала головой, пытаясь сосредоточиться. Иногда голос вопросительно взмывал вверх, и Ника поспешно кивала, боясь обидеть человека, который ее выслушал и накормил.
Лицо Константина Константиновича внезапно выплыло совсем рядом – огромное, бледное, – и Ника, на долю мгновения протрезвев, испугалась: она никогда не видела так близко чужое лицо.
– Вам лучше пойти к себе. Я вас провожу, – очень отчетливо и терпеливо, как ребенку, повторил Константин Константинович.
Ника опять непонимающе кивнула, бессмысленно, как кукла, блестя глазами и полуоткрыв влажный безвольный рот. На шее у нее, в теплой смуглой ямке, быстро-быстро дрожала живая ртутная бусина пульса. Константин Константинович почувствовал, что у него чернеет в глазах.
Ника неуклюже влезла на кресло, похожее на опрокинутый трон, и попыталась устроить на нем бесстыдно, невозможно раскинутые ноги. Юбка пузырилась, Ника возилась с ней, разглаживала, успокаиваясь от этих простых действий и мысленно привыкая к тому, что сейчас к ней, вывернутой почти наизнанку, подойдет другой человек, тоже женщина, и начнет нарочно делать ей больно, начнет делать с ней, внутри, страшные, нестерпимые вещи, но не насильно, а потому, что она, Ника, не только сама согласилась на это, но еще и заплатила за это огромные деньги.
Кресло стояло прямо напротив окна, наспех, неаккуратно замалеванного до половины белой масленой краской. Врач уже подошла к Нике с каким-то сверкающим, металлическим, чудовищным даже на вид инструментом и принялась деловито засовывать его Нике прямо в глубину живота, как Ника вдруг, вся приподнявшись, со взмокшей, напряженной спиной, закричала так, что хорошенькая медсестра уронила что-то острое и звякнувшее на стерильный, прикрытый тончайшей салфеткой столик.
– Дети, Господи! Там же дети! – вопила Ника, отбиваясь от брезгливо перекошенного врача и судорожно сводя распахнутые коленки, и всё показывала за окно подбородком, пока врач наконец не догадалась обернуться.
Константин Константинович ушел от Ники, как только почувствовал, что выложился не по возрасту и хочет спать. Спать в одной постели с другим человеческим существом, пусть даже с женщиной, пусть даже с молодой и привлекательной – Константин Константинович с искренним удовольствием посмотрел на едва прикрытую простыней, сопящую, мгновенно и пьяно уснувшую соседку, – нет уж, увольте. Когда-то, в прошлой жизни, на него жестоко, до истерик, до грязной ругани обижалась за это молодая жена. Тоже красавица, чуть-чуть грубовато, но восхитительно вылепленная, способная на самом пике любовной игры влепить ему пощечину и с причитаниями, по-деревенски, разрыдаться: Как ты смеешь вытирать после меня пальцы! Ты меня не любишь!
Константин Константинович любил – очень по-своему. Но всё, связанное с жизнью человеческого тела, особенно чужого тела, вызывало у него необъяснимое, почти тошнотворное отвращение.
В комнате, – нищей, пустой, полуободранной, – едва ощутимо, молочно светлело. Какой кретин, однако, ее муж, – размышлял Константин Константинович, неторопливо и с удовольствием одеваясь. – Восхитительная любовница. Просто огонь. Жаль, что такая пьяная… Что она там плела про ребенка? Она сама еще ребенок…
Ника лежала носом в подушку, и на плече у нее, слегка блестящем от пота, желтел старый, полуотцветший синяк. Константин Константинович наклонился и, чуть не застонав от удовольствия и какого-то мальчишеского, невесть откуда вернувшегося озорства, поцеловал рядом с синяком прохладную, скользкую, горьковато-свежую кожу. Так, что неровно отпечатались зубы.
Ника потянулась, ласково, мутно улыбаясь, и пробормотала, не просыпаясь, что-то нежное, неразборчивое, домашнее, до такой степени не связанное с ним, стоящим рядом и только что заставлявшим это худенькое существо с прозрачными, залившими несвежую наволочку светлыми волосами стонать, и вскрикивать, и закидывать ему за шею слабые огненные руки, что у Константина Константиновича остро, первый раз в жизни заболело сердце.
Он мгновение поколебался на пороге, но так и не смог признаться самому себе, что маленькая пьяная соседка всю ночь принимала его за своего ублюдочного мужа, который регулярно напивался, как свинья, и колотил ее не меньше двух раз в месяц.
Ника, – неожиданно всплыло в памяти Константина Константиновича имя глуповатой, несчастной и такой хорошенькой соседки, – Ника… Ну что ж, поделом тебе, Ника. Утром будешь плакать, мучиться с похмелья, каяться, а к вечеру побежишь умолять своего благоверного вернуться.
И, быстро положив несколько крупных купюр на табуретку, стоящую возле дивана и простодушно изображавшую тумбочку, Константин Константинович вышел из комнаты.
Комната была пуста. Вещи, которые унес с собой Афанасий, заняли два чемодана. Ей хватило одного. Ника проверила паспорт, билет и присела на край дивана. «Ну-Господи-благослови», – пробормотала она машинально мамину присказку и встала. Раньше она никогда не уезжала одна. Ее всегда кто-нибудь провожал. Всегда.
Из двери положено было выходить спиной, чтобы скорее вернуться. Афанасий всегда посмеивался, когда Ника с искренним ужасом кричала ему вслед: Задом! Задом! Ника потянула за собой подпрыгивающий чемодан и шагнула в коридор – лицом. Она не хотела возвращаться. В этом городе ее больше не ждал никто.
Ника уже открывала тугой входной замок, прикусив губу и неудобно придерживая ногой заваливающийся чемодан, когда из кухни вышел Константин Константинович в пушистом свитере, с ослепительным металлическим кофейником в левой руке и тонко дымящейся сигаретой в правой.
Ника затравленно оглянулась, втянув голову в плечи и чувствуя, как стягивает от жара кожу на скулах, щеках, даже на лбу. Чемодан с глуховатым стуком упал.
Константин Константинович на мгновение приостановился. От маленькой соседки пахло молодыми яблоками и бедностью, она так плакала ночью, и вскрикивала, и жалась к нему всем своим маленьким жарким горем. У нее были чудесные плечи и неповторимый изгиб спины. Чемодан валялся у ее ног, как выброшенный на берег мертвый китенок. Она была прелестна. У нее были растрепанные волосы и убитые глаза. Но руки у Константина Константиновича были заняты.
Когда Ника распрямилась, в коридоре стоял только круглый пыльный световой столб. Радио на кухне трепетно объявило: А сейчас, по просьбе Дмитрия П. из подмосковного города Жуковского, прозвучит романс «Сумасшедшая роза»…
Дети сидели на дереве – прямо за окном. Нике показалось, что их очень много: они облепили дерево, как птицы, крошечные, жадно вытягивающие шеи птенцы. Они всё видели. И Ника с холодеющим сердцем, мгновенно проваливаясь в дурноту и в детство, всем телом почувствовала, как им было интересно.
Она смутно ощущала, как орала и стучала в окно толстая санитарка, как посыпались с веток в разные стороны, словно порванные бусы, дети – ее кололи где-то в глубине, разрывали, тянули что-то; ужасно, мерно, спокойно, как насыщающееся животное, чмокал вакуумный насос; боль оказалась невыносимей, чем Ника смела мечтать, она подхватила Нику, закрутила, укачала, как в поезде…
Откуда-то появился Афанасий, опухший от водки, почерневший, с чужим из-за недавно сломанного в пьяной драке носа, незнакомым лицом, и, глядя в сторону, очень спокойно сказал: У меня есть ребенок от другой женщины. Ему четыре года, и я ничего о нем не знал… Там есть квартира, я же не могу писать музыку в таких условиях, понимаешь…
Понимаю, понимаю, – торопливо соглашалась Ника, чувствуя, как щекочут лоб невидимые струйки пота, и опять целый день собирала мужу вещи, отправляя его к другой женщине, перебирая рубашки, штопая носки и раскладывая всё, как учила мама, по целлофановым пакетам с наклейками «старое», «новое», «зимой под свитер»…
– Ап! Готово! – выдохнула, как в цирке, врач, быстро продолжая что-то делать внутри Ники, но теперь с каждым движением чудовищная, тягучая боль уменьшалась, утихала, как будто отступала назад тяжелая черная вода, и Ника вынырнула на поверхность.
– Нашатырь!
От ваты веяло резкой свежестью, и Ника раздувала ноздри, хватала ее ртом. Она возвращалась. Какая разница куда. Она возвращалась.
Толстая санитарка уже готовно брякала ведром и шваброй. Медсестра что-то засовывала в нестерильный бикс. Ника с трудом подняла голову. Врач опять торопливо писала в историю что-то про Нику и ее бывшего ребенка. И чужие дети опять были здесь, за наполовину замалеванным окном.
Они сидели на дереве, прижавшись к стволу щеками, – маленькие мальчишки с изодранными коленками и даже одна девочка. Ника видела, как задралась от усилий ее не очень чистая майка. Но теперь Нике было всё равно. Они не понимали, что видят. Они просто смотрели. Ждали следующей серии. И еще не знали, что в конце всегда надо благодарить.
– Спасибо, – очень четко произнесла Ника и сползла с кресла. – Извините, пожалуйста. До свидания.
Медсестра посмотрела на нее с легким испугом.
– Гулич! – вызвала врач, уткнувшись сморщенным, побелевшим от перчаток и спирта пальцем в следующую фамилию.
Ника подошла к столу и еще раз сказала:
– Спасибо большое.
– На здоровье, – машинально ответила врач и подняла голову.
Самое обыкновенное лицо. Надо запомнить, – подумала Ника и тут же забыла.
Впереди была дверь. И мама. И надо было еще повернуть ручку.
Старая сука
От мамы-армянки Джульетте Васильевне достались редкие, крупные, совершенно кобыльи зубы – не улыбнешься лишний раз; да и чему, спрашивается, улыбаться, если родилась ты в самом ничтожном месте на краю обитаемого мира? Нормальные люди жили в Москве или, на худой конец, в Ленинграде, а вся жизнь Джульетты Васильевны с самого детства была непрекращающимся географическим унижением: Приморск, Ивановка, Буйнакск, Щербинка…
Разве можно стать счастливой, оставляя на карте такие жалкие и грязные, словно пятна на старых обоях, следы?
В Приморске, крошечном, провонявшем рыбой городишке, который не так давно заслуженно разжаловали до статуса поселка, Джульетта Васильевна родилась – и это, честное слово, был самый скверный подарок в ее жизни. На дворе колом стоял 1952 год – ничего личного, просто Джульетта Васильевна предпочла бы другие обстоятельства времени, места, образа действия, причины, цели, да и степени заодно. Если следовать за учебником грамматики и дальше, то придется признать, что сопутствующие обстоятельства тоже подкачали: черт дернул Джульетту Васильевну, как Пушкина, родиться в России – только без ума и без таланта, да еще и в семье склонного к алкоголизму слесаря-недоучки и детсадовской нянечки, которая ненавидела детей так, что даже к собственной новорожденной дочке подходила, сцепив от отвращения челюсти в неистовый, почти бульдожий замок. Отцовскими чувствами слесаря никто так и не поинтересовался: мать Джульетты Васильевны в грош не ставила мужа-неудачника, будто мстила за все эти бесконечные ай ем, ай ем петк э сирем, ай ем петк е мецарем им амуснун, ай ем петк э ереханерс ерджанки мецанан сиро меч, ай ем[1], что твердили всю жизнь классические армянские жены, тихие и безропотные хранительницы буйного домашнего очага…