У кубинцев всё праздник. Уличный гитарист с адски хриплой вокалисткой — праздник, Фидель речь держит — тоже праздник. Ритмичные люди. Поставь кассетник на мостовую — и через пять минут получишь танцплощадку сотни в полторы веселящихся островитян. Все подпрыгивают темпераментно, девки чёрные точёными задницами подмахивают, мачо очами постреливают, казахи тоже пританцовывают — ром негро вечерним солнцем в крови полыхает.
Навруз.
Так принято — на всякое мероприятие является какой-нибудь известный кубинец. Чтоб приятно людям было, чтоб значимость свою люди ощутили. Да и вообще… Праздник же.
Сигары без маркировки — самокатные, как положено, скрученные на обширной ляжке мулатки лет пятидесяти. Пот, дым шаманский, жарища, ром.
И Теофило Стивенсон.
Чёрт! Тот самый Теофило Стивенсон, который в супертяжёлом всё возможное на ринге выколотил — и медали, и престиж, и челюсти соперников. Знаменитая кубинская школа. В каждом московском дворе знали пацаны, кто такой Чёрный Теофило! Ну, разве что Юра Желтиков не знал — так он с девчонками через скакалку прыгал.
Натурально — чёрный Теофило.
Не молодой, конечно — за шестьдесят уже прилично. Глыба. И жена — в два его возраста укладывается, бойкая, деловая, где-то у Фиделя работает по молодёжным организациям.
Сам стоит, улыбается, огромный, мощный дед, никак не старик. Пафоса ущербного лишён абсолютно. Только глаза грустные, будто солнце в них садится.
Небо чёрно-розовое, в багрянце. Солнце в океан сваливается, но ещё слепит, ещё жжёт.
Танцы, танцы…
Теофило рукой машет, домой к себе приглашает. Жена казахам по-русски перевела, и двинулись четыре азиата и два славянина по улице, повернули дважды, и оказались перед сплошной, без просвета, стеной старых, сказочно обветшалых, пиратских ещё домов.
Двухэтажное жилище Стивенсона, не личное — социализм, чёрт — но в персональном пользовании.
На первом этаже огромный зал, ощущение пустоты, почти покинутости, кожаный диван, просиженный кожаный диван и большой телевизор в углу. Видео. Возле телевизора пять или шесть стопок видеокассет: записи поединков самого Стивенсона, поединки его учителей, его друзей, поединки бывших соперников, записи, записи… Вчерашняя жизнь, нашедшая себе приют. Всё находится в таком жизненном беспорядке, который говорит: старый боксёр, минувшая сверхзвезда, продавил диван, просматривая прошлое с экрана…
Даже вздох вырвался, неужели ничего больше не происходит с человеком!
Теофило улыбается, солнце валится где-то за спиной, но закат ощутим, хотя и не виден. Жена взлетела по винтовой лестнице на второй этаж — за сладостями для гостей. Пахнет обжаренной в коричневом карамельном сахаре гуайябой. Теофило вслед за женой поднялся.
Пусто в комнате. Помятый гигантом диван со стёртой обшивкой и эти кассеты…Пусто будто бы везде.
Дверь.
В противоположной входу стене зала, чуть наискось от дивана, ещё одна дверь. Что там? Кажется, что жилые помещения наверху, и жизнь будто где-то наверху, с запахом сладкой клубнично-арбузной гуайябы. Что там? Может, патио?
И тихо, и пусто…
Дверь.
Так легко открывается — просто ладонью, просто пальцами дотронуться и…за дверью, прямо за дверью, чуть спустившись вниз от древней каменной кладки, после короткой, как лента Венеры, ослепительно белой полоски прибрежного песка —
Океан!
Прямо за дверью — океан!
Океан.
И утопающее в нём огромное, красно-чёрное, с медленными всполохами, Солнце. И напротив закатного Солнца, будто ритуальный приз герою — старый кожаный диван.
Героин
Как-будто бы кровь покинула вены, и они наполнились скользкими, холодными, шевелящимися получервями-полузмеями. Сна нет уже трое суток. Из тела сочится желтоватый липкий пот, так что через каждые полчаса смененные простыни становятся влажными и отвратительными на ощупь. Все мышцы и сухожилия выворачиваются внутри, принося непрерывную тянущую боль. Страх. Ни к чему конкретному не относящийся, первобытный животный и тупой страх. Вообще нет сна. Нет даже секундной возможности забыться, чтобы перестать чувствовать этот страх и эту боль. Трое суток тюремные барыги не продают героин.
Когда мы, собравшись всей бандой и заплатив операм, въезжали в эту тридцатиметровую бутырскую камеру, где уже находилось восемьдесят арестованных душ, я сразу почувствовал: здесь дурная атмосфера. Безумием не только пахло, безумие было изображено на стенах. Какой-то совершенно ненормальный человек разрисовал большую часть камерных стен красно-коричневыми изображениями грешников, мучающихся в аду. Будто вселились в этого художника оттенки босховских кошмаров, и он коряво спроецировал их на стены. Тогда мы собрали несколько разноцветных простыней и заклеили эти дикие фрески.
А теперь они ожили. Будто умирающее сознание мстило мне, показывая то, что в иных обыкновенных обстоятельствах человек не может ни видеть, ни помнить.
На четвертые сутки ломка достигла апогея. Казалось, что тело уже умерло и теперь подчиняется не биологии, не механике, не сокращению мышц, а последним остаткам воли, находящейся где-то вне его. Будто я заставляю, как шаман Вуду, поднять собственный труп, выволакиваю его из занавешенной верблюжьими одеялами берлоги и приказываю глазам смотреть по сторонам.
Нет сомнений, это — прихожая преисподней.
Мутно желтый свет лампы, болтающейся на кривом проводе. Свет такой жирный, что его можно потрогать руками. Лица сокамерников неправдоподобно и уродливо искажены. Это даже не лица, а проступающая сквозь них сущность, настоящие физиономии… Пространство, кишащее чертями. Я взял зеркало, которым высматривают мусоров по ту сторону решетки, взглянул в это зеркало и отшатнулся!.. Словно кто-то чужой посмотрел на меня оттуда выцветшим, замогильным и в то же время определенно сумасшедшим взглядом.
Вслед за этим явилась паника.
Одна неосторожная мысль… и вдруг я стал слышать все звуки, издаваемые в камере, одновременно. С одинаковой громкостью. Нарушились акустические законы. Одинаково отчетливо слышал я разговор азербайджанцев на верних нарах, шум льющейся из под крана воды, крики за окном, матюги шныря, обварившегося кипятком, грохот ключей в коридоре, храп нажравшегося браги хохла, дрязг упавшей на кафельный пол кружки, еще тысячи мельчайших звуков, — и все одновременно и одинаково отчетливо.
Устойчивое предчувствие немедленного безумия.
Визуальное искажение пространства.
Банка ледяной воды, выплеснутая на голову, чуть отвлекла… Но тут же заняла свое место в ряду всеобщих искажений, потому что я сразу же забыл об этой процедуре и теперь недоумевал: откуда взялись стекающие по волосам, по лицу и по шее мутные уже капли…
Панический страх все-таки начал отступать. Ну, тронулся мозгами и тронулся. Что ж теперь поделать. Не велика потеря… Юноша, гоняющий записки между камерами, положил передо мной клочок тетрадного листа, запаянный в целлофан: "Тебе. Из сто тридцать шестой". Остатки рассудочной воли еле-еле вынудили пальцы развернуть записку и прочесть содержание.
"Здорово, братан! Короче, у меня здесь черняшка, но ее очень мало. Гони "баян", я тебе пришлю прямо в нем полтора куба. С искр. ар. ув. Узбек"
Хули эта черняшка!.. Даже не раскумарит. Из килограмма этой опиюхи получается один грамм героина… Гоню по веревке наверх пятикубовый шприц. Через пятнадцать минут получаю его назад, как и обещано, наполненным мутновато-желтой, под цвет камерного освещения, жидкостью. Гармония бутырской колоратуры. Все здесь желтоватое с коричневым: стены, двери, лица, мысли, наркотики, разговоры, души, жизнь…
Все вены на руках расковырял! Не нашел. Пришлось уколоться в ногу.
Ничего. Ноль. Даже закурить не захотелось.
Часа в четыре вернулся от адвоката Ореховский. Вообще-то он паскудненькая личность, но бывает, что приносит от адвоката порошок. Наивнимательнейше отслеживаю его движение от самой двери. Смотрю глазами. Просчитываю мимику… Принес или нет? Да или нет? После такого психологического напряжения можно действительно тронуться. Сука, так медленно идет! Остановился переброситься парой фраз с Французом. Ну, бля, ебучия рожа! Ну, что ты там тормозишь, урод! На хуя тебе сейчас этот Француз!.. Ну, ну… Есть? Нет? Есть? Блядь, чтоб тебя черти на том свете в жопу выебали! Ну! Ну…
Есть?
Ну!..
Есть?
Есть!
Да! Дорогой мой, да!!!
Хороший порошок, с комочками, с камушками. Бутырские менты через своих барыг таким давно уже не торгуют. По пять раз смешивают с анальгином или еще с каким-то говном… В ложке хуй растворишь эту известку. А тут- полный порядок. Слеза гимназистки! Сколько же уколоть?..
Думаю, полтора кубика для начала.
И вена сразу нашлась, и мягенько пошел раствор, и червеобразные змеи уползли, напившись яду. Мгновенное облегчение с ласковым приходом… Тварь, сжимавшая когтями сердце, ослабила хватку. Зрачки упали в иголочные точечки, веки потяжелели, сигарета так сладка, не накуриться! Отрава любит отраву.
Кажется перебор.
Провал.
…………………………………………………………………………………………..
Я не знаю, есть ли что-нибудь там, за смертью… Один ростовский наркоша рассказывал, что видел своего погибшего брата. Другой, так же перебравший, попал в какой-то мрачный тоннель с ослепительно синими фонтанами искр. Мусульманин Ислам клялся Аллахом, что видел встречающую его в раю девушку с обнаженной грудью, когда самого его еле достали с того света, после осколочного ранения. Много чего рассказывают люди… Вот, по свидетельству жены, умирающий атеист Плеханов видел в агонии греческие статуи в саду и то, что в ногах его сидят три парки с ножницами, готовые перерезать нить его жизни. Я ничего там не чувствовал и ничего не видел.
Откачали меня двое: Саня Подольский и карманник Серго Эгиянц. Откачивали полтора часа. Думали, что все…
Если бы только могли вы почувствовать, как же невыносимо тяжело и тошно было мне возвращаться в эту жизнь, в этот мир, в эту поганую бутырскую тюрьму! Да, я ничего не видел и ничего не помнил, но когда сознание начало возвращаться ко мне, то первым, еще спонтанным и оттого абсолютно искренним чувством, было чувство бешеной ненависти, обрушившееся на тех, кто откачивал… О, как же я ненавидел этих "спасителей"! как же противилась каждая клеточка моего тела возвращению назад! Если бы вы только знали… Я начал орать еще в полубреду, еще с серыми трупными пятнами на коже, орал хуесосил все на свете, все, все, все, все — связанное с возвращением в этот паскудный мирок! Мне казалось, что я полностью слился с бесконечным океаном тьмы, растворился в мрачном безмолвии, стал частью межзвездного вещества… И вот, с чьей-то придурошной помощью, я начал по молекулам собираться назад, вылепляться в прежнюю форму, материализовываться там, куда больше не желал возвращаться… Как же мне было хуево в эти мгновения реанимации! Хотя, ничего, совсем ничего не видел я там и никаких воспоминаний не вынес оттуда.
Теперь живу дальше.
Но думается мне, что это коварные ангелочки затмили мне память, чтоб не покончил я с собой мгновенно, после возвращения. Что и говорить, если даже слабенький отголосок, обрывок ощущения, что я уже был там, откуда не хотелось возвращаться и теперь еще живет во мне. Уже был там…
Но вынужден продолжать эту жизнь. И не понимаю — зачем? Ведь я уже был там…
И вполне может случиться, что в следующий раз я попаду в совершенно другое место. Ведь умирая, мы попадаем туда, во что верим.
И если повезет, я окажусь в старой цыганской кибитке…
Кочующей по Вселенной…
Улла!..
Василёк
Из всего разнообразия сочинённой человечеством музыки он признавал только три явления: ансамбль SLADE, группу Dead Kennedys и певицу Наталью Ветлицкую. Всё остальное казалось ему какой-то чушью, мутью и сопливой интеллигентской заумью.
Он был юн, а мир был прост.
Цепляет или не цепляет — вот единственный критерий ощущения жизни. Что хотел бы услышать перед смертью? Конечно, человек животное подражательное. Но когда-то наступает момент фиксации образа, точка перехода к самому себе, и тогда подражание заканчивается. Тогда начинается собственный путь. И человечество делится надвое: на тех, кто подражает и на тех, кому подражают. И если ты во второй категории, то, в общем, похую — слушаешь ли ты какофонию ебанутого Штокхаузена или прёшься от щебета ухоженной самки Ветлицкой. Так думал Филин.
Год назад он выловил в ясных волнах только зарождающегося тогда FM-а милую песенку про василёк. Причём песенка была втиснута между «Старыми ранами» Майка и кинчевской «Я мотаюсь между Ленинградом и Москвой». В башке у Филина вот так и отложилось — как нечто гораздо лучшее этих рокенрольных стенаний. Более искреннее.
И к SLADE добавилась девушка Наташа.
А теперь в транзитной хате киевской тюрьмы Лукьяновки, он вдруг вспомнил песню про василёк, который — любимый цветок… и так далее.
Коротко. После распада Союза между бывшими советскими республиками произошёл обмен заключёнными. Тех, кто, согласно прежней прописке, пожелал стать гражданами России, вагонами вывозили отбывать срок в российские зоны. И наоборот. По началу этот процесс был спешным, так что транзиты и пересылки оказались страшно перегружены. Но затем интенсивность начала снижаться и люди месяцами дожидались этапов на родину.
Филин получил срок в Украине. За грабёж. Выбил ногой дверь в номере гостиницы «Ленинградская» и, шмальнув из обреза в люстру, отобрал у двух армянских коммивояжёров чемодан с пятью килограммами речного китайского жемчуга. Жемчуг был уже в нитях, которые отлетали в комиссионных лавках по 120 рублей каждая, в ценах 1990 года.
Два года Филина разыскивали киевские опера и киевские же бандиты из группировки Солохи — их коммерсов выставил Филин. Но постепенно страсти улеглись. А потом он попался. Случайно. Расслабился.
Ему впаяли срок. Бандиты о нём уже забыли, так что рёбра и зубы остались в целости и количественной сохранности.
И вот теперь, как пожелавший принять российское гражданство, с дюжиной таких же пожелавших, он уже вторую неделю мариновался в транзитной камере, ожидая отправки на политически усечённую родину.
Это был один из последних этапов, поэтому всё происходило крайне медленно, даже собаки, с которыми конвоиры сопровождали зеков на прогулки, были флегматичными и зевали, постанывая, когда их заставляли гавкать.
С тюремного довольствия отправляемых осуждённых уже сняли, поэтому кормёжка отсутствовала и зеки подъедали остатки припасённых в дорогу продуктов. Сало в основном. С чифирком и карамельками типа «Снежок».
На десятый день ожидания закончилось и это. И вот уже четвёртые сутки они практически ничего не ели, кроме редких арестантских подгонов, приходящих из следственной камеры сверху, по верёвке. Горсть макарон, например. В сутки — на всех. Забыли о них. Бывает.
Как водится, начался кипеш.
Кто-то предложил голодовку. На него посмотрели как на умалишённого. От вскрытия вен тоже отказались — пока кто-нибудь заметит эту акцию, передохнуть можно. Решили буянить. Сначала просто долбили в дверь ногами и пустыми мисками. Реакции не последовало. И тогда оголодавшие преступники стали поджигать одеяла и матрасы и вышвыривать горящие ошмётки через решётку — в тюремный двор и в коридор.
Соседние камеры кипеш поддержали. И так понеслось по цепочке — по всем тюремным корпусам.
Мусора забегали. Через кормушку хуйнули в камеру струёй из брандспойта, но утихомирить оголодавших не удалось. Тогда в камеру ворвался ОМОН. Под дубинами всех выволокли в прогулочные дворики и отпиздили, однако сытость от этой экзекуции не наступала. И вернувшись в хату, зеки продолжили протест с фейерверком.
Наконец, к камере пригнали баландёра с бачком протухших щей, и конфликт пошёл на спад.
Зеки расселись за вмонтированным в цементный пол столом и ритмично заработали ложками. Стало даже как-то уютнее… и в камере, и в душах. Кто-то начал байки травить. Сверху подогнали махорки и газет для самокруток. Такое полусытое оживление. Все ржали. Не от того, что было так уж смешно, а просто от ощущения маленькой победы.
Но как учил Карл фон Клаузевиц, потерявший позицию противник непременно должен нанести ответный удар. Иначе пошатнётся его авторитет.
Зеки не читали Клаузевица, а потому смеялись, и некоторые смеялись громко и дерзко. Никто не заметил, как тихо открылась кормушка и в камеру влетела светошумовая граната. Прощальное чао! от администрации.
Одновременно ослепило и оглушило. Филину показалось, что граната разорвалась прямо у него в башке. Впрочем, так показалось каждому — что это прямо внутри них весь окружающий мир громыхнул и затих. Только дикая, дикая боль.
Филин почувствовал, как по шее протекло что-то тёплое. Провёл рукой — кровь. Из ушей. Пиздец перепонкам.
И невыносимая тишина.
Ничего, абсолютно ничего не слышно. Ослеплённые глаза всё же быстро восстановили очертания близлежащей части вселенной, а вот слух пропал. Немое, жуткое синема. Скорчившиеся от шока и от боли люди ползали по камере, поливая сочащейся кровью цемент, а стонов не слышно. Только беззвучные гримасы.
Филину стало страшно. Вот так — хуяк! — и прощай, музыка…
И вдруг где-то далеко-далеко, в каких-то потаённых закоулках шокированного сознания или хрен знает чего, чем там набита башка, но там, глубоко, где-то там, вдруг тихо-тихо, но уловимо зазвучала песенка.