Влад незатейливо и символично плюнул на серенький чемоданчик. Он сразу увидел, что сделал правильно: разбойничья рожа Кагэбэ озарилась неземным счастьем.
— Ах ты падаль! — заорал он радостною — Вот ты как? Я сразу понял, сука, что ты матерый, что на понт тебя хрен возьмешь. Я все про тебя понял. Но на крутого всегда найдется покруче, понял? Сейчас, ублюдок! Получай! Получай! Не увертывайся, мля! А еще?
— Нет, — прошептал Влад.
— Плеваться будешь?
— Нет, — простонал недобитый.
Разочарованный Кагэбэ вздохнул:
— Что ты такой тупой, парень? Ты же матерый, следовательно, дерзкий. Кто же после двух ударов ломается? Ломаются, конечно, и без ударов, но не матерые. Ты должен был сейчас не испугаться, а послать меня на х… Тогда мне интересно с тобой работать. Давай еще разок попробуем? Не возражаешь?
Паренек кивнул.
— Ну, будешь плеваться-то? — повторил Кагэбэ.
— Пошел на х…, - проскрипел Влад.
— Что, козел?! Что ты сказал?! Убью, пидор!
Влад метнулся к двери. Но не успел, понятное дело. Завален был нехилым ударом в лоб. Лежал, приходил в себя. Не спеша, гость достал предмет, не стульчик и не сапожок, а пистолет, простой, незатейливый, а в сложившейся ситуации даже банальный.
Он вдавил подозреваемому ствол в висок и зашипел змеино:
— Гаденыш, снесу тебе башку, на хер снесу, ты ведь знаешь, я не шучу, знаешь, гаденыш.
Влад открыл глаза. Оперативник привычно спросил:
— Посылать будешь?
— Нет.
— Эх, блин, — с досады Кагэбэ отшвырнул пистолет.
Попинал подушку, вроде как успокоился.
— Эх ты, деревня, — печально произнес он. — По законам жанра ты должен послать меня второй раз. Вот тогда из доброго я бы стал злым. Я бы тебе врезал еще пару раз, потом ты мне, и все так по-мужски, романтично. Затем ты бы стал убегать, например, через окно. Завалил бы я тебя, брат, при попытке к бегству. Эх, такую романтику спортил… Виноват ты передо мной, виноват. Пиши тогда уж чистосердечное, раз убегать не хочешь, что с тебя взять.
— А в чем? — полюбопытствовал Влад.
Кагэбэ нахмурился:
— Как в чем? В преступлении, не в любви же.
— А в каком?
— Блин, я не понимаю, кто его совершил: я или ты? Откуда я-то знаю. Что совершил, то и пиши, тебе лучше знать. Бери ручку, бумагу. Полчаса хватит?
— Но я не совершал.
— Кончай дурака валять. У меня к вечеру двух матерых расколоть по плану.
— Я не матерый.
— А я виноват? Кто виноват, ты мне скажи? Коза ностра? Жидомасоны? Каждый сам по жизни отвечает за дерьмо, в которое вляпался. Не отмазывайся, будь мужчиной. Ручку в руки и пиши правду. Скучно напишешь, пристрелю как сявку обдолбанную. Сорок минут тебе.
Влад вздохнул, взял ручку и за сорок минут написал шедевр.
Он признал все: и храм Артемиды, и тридцать монет от первосвященника, и александрийский огонь, и руины Вечного города, и кричащую в огне Жанну д'Арк, и отравленного Наполеона, и Освенцим, и пулю в Кеннеди, и выстрел в черномазого Мартина Лютера Кинга, и пару жертв Чикатило, и масонский заговор, и подвиги Аттилы, и детей Нагасаки, и изобретение СПИДа, и красный террор, и Джордано Бруно, и профессоров на Чукотке, и Есенина в петле, и меткость Дантеса, чуму и холеру, насморк и сифилис, смерть бизонов и вымирание динозавров, Атлантиду и Лемурию, депрессию и запоры, дурных староверов в гарях и утонченных маркизов на фонарях, чеченские авизо и работорговлю, ураган на Цейлоне и голодуху в Нигерии, Павла Карамазова и ростовщицу-старуху, подростковую преступность и детскую смертность, автокатастрофы и весенние заморозки, хреновый урожай бобов и засыпанную мышкину норку, отрезаннные уши и вырванные глаза, брошенных жен и обманутых мужей, оторванные головы и пробитые груди, слабые нервы и невидящие глаза, погибшие души и серые судьбы, неузнавание пути и поздний крик, страх и сострадание, запуганность жизнью и запах смерти, ненайденный опыт и гибнущие структуры, энтропию и боль, слабость и отсутствие новизны, нерожденное желание и вековечную дурь.
— На место в истории потянешь, — хохотнул Кагэбэ, бегло просматривая бумагу.
На три буквы
…кореш мой, как чмо раздолбанное, все орал и орал, дергая меня за рукав, мол, пойдем да пойдем, мол и мол, друган ты мне или гнида, короче, Вася, не в падлу, помоги корешку, покажи и расскажи, то да се, короче, такой вот базар, а я даже не обиделся, во!
Это к тому, что кореш меня с бодуна Васей назвал, а мама меня Иваном родила и по жизни-то я вовсе не вася. Ну а че его за это в харю пробивать, парень-то он свой, только дурак, каких земля не носила, а так ниче. Бухой вдрызг.
Короче, он мне базарит, что его опять послали на этот самый, а он сегодня добрый, нож доставать западло, вот и решил, короче… хоть раз в жизни на этот самый сходить! Ну куда у нас в народе посылают. Решил, блин, решил, только шел да ни хрена, блина, короче — Вася, гадом буду, клянусь, ты же умный, ети твою мать, ты же интеллигент, я твой кореш, это он мне базарит.
Вы просекаете, да? Короче, он у меня дорогу спрашивал, ну на этот самый, куда у нас в народе посылают. А че? Я не бог, не академик, на х… мне знать, как на х… идти. Ну да я не сука, чтобы другана в беде бросить. Хочет идти — надо идти. Без базара. Ну мы с кентом и поперли. Кто я такой, чтобы другана обламывать?
Ну забили косячок, раскурились, потянуло на умняки. Посидели, побазарили, потом на хавчик прибило. Ну мы пожрали, потом вылезли на улицу, как черти невменяемые, аж стыдно, мать его… Пошли, я ему базарю, в народ. Народ все знает. Даже дорогу на этот самый.
Видим, очкастый лохан с бороденкой перед нами пилит, кореш мой лохана тормознул, а ему говорю, лохану: ну че, профессор, колоться будешь? Мужик классный, с юморком: а что, говорит, ребята, баян с дозой есть? Не, говорю, колоться в смысле колоться, дома будешь кайф ловить, а щас говори по жизни: где он, этот самый, в какой стороне?
Мужик вылупился как на даунов, сука. Петруха, корефан мой, втянул ему пару раз по ребрам, он и сказал тогда, чтобы мы шли. Так мы туда и идем, дурак, я ему базарю. А, говорит мужик, туда и дорога. Так и не показал, лохан, где дорога, но Петруха ему еще раз врезал, за базар его беспонтовый, бля.
Ну дальше пилим. Впереди телка — ва-аще улет. Петруха к телке подкатывает, то да се, а потом спрашивает, как это самое, пройти туда. Она, бикса пошлая, по-своему все поняла и дерзит, как будто мы ее соблазняем, дуру, а нам просто надо знать, как на х… пройти, мы туда идем — ну послали нас, вот мы и идем, бывает такое по жизни, с кем не случается, верно я говорю? Короче, дерзит: вы, мальчики, козлы, я с вами на одну кровать не лягу, вот…
Петруха — он парень видный, даром что дурак. Гордый он. Заколебала его бикса, короче, вот и подумал: пахан я или мышь позорная? А нам, смеется, с тобой кровать ии не нужна. Пришлось мне на шухере стоять, пока он ту телку за кустиком отымел. Сначала та дергалась, а потом ничего. Кайфанул он. Бросили мы ту мразь и дальше пошли.
…пошли, пошли. Час, короче, идем, два, три, хреново стало, а все равно идем. Оно ведь как? Мужик сказал — мужик сделал. Ну идем, бредем, прохожих спрашиваем, а они, чуханы, отмазываются. Один пальцем у виска покрутил — мы ему тот палец сломали и дальше пошли.
…Старушку одну тормознули. Че, старая, как побыстрее с друганом на х… пройти? Старая сволочь говорит, что до психушки шестым троллейбусом. Сама ты в дурку лезь, отвечаем. А у ней в руках ведро было, так херня всякая. Корефан мой херню на асфальт, а ведро — старой на голову. Оттянулись во-о так… Минут десять угорали: Петруха прикалывается, ногой по ведру лупит, старая там хренеет. Всяко потом контуженную в дурку свезли, если ей сразу крантец не пришел, от такого звона в ушах-то.
Наконец один попался, умный как Эйнштейн, мать его. Он дорогу и показал. Петруха его за это косячком угостить хотел, а тот завыпендривался, мол ему на работу. Какая работа, вечер уже? Ладно, фраер, бог тебя накажет. Спасибо, что показал. Без тебя мы бы уже по-всякому искать охренели.
Поперли мы, значит, прямой дорогой. За город куда-то, как умный дядька сказал. Чего он такой умный, хрен? Наверное, читал много.
Он сказал, что это на пустыре за Черным камнем. А про Черный камень, это самое, можно местных поспрашать. Ну заходим в микрорайон, а там бомж лежит. Друган мой его ткнул легонько, мол, вставай, к тебе уважаемые люди пришли. Тот встал, шары выкатил: вы че, ребята? вы кто? Омон в пальто! Вставай, бич, пошли, сажать тебя будем. У бича чего-то еще в башке было, он вроде как просек и базлает: не-а, други, вы не омон. Вы свои ребята. Че?! Петруха от этого урода охренел. Мы тебе, бомжара, не свои, у нас хаты есть, а тебе тамбовский волк кореш. Говорит и по ребрам тому, по ребрам… говори, браток, где Черный камень?
Ясно где, в п… А если по-правде? Ну налево, а потом прямо, там еще этот, ну этот самый, ясно? Гастроном, вот.
Спасибо, говорим, браток, выручил. Петруха как щенок радостный. Пришли, орет. Ну, разбили о бичевскую голову бутылку, чтоб не зазнавался, не строил из себя нормального человека, и пошли — сначала налево…
К цели, к цели! Целый день таскались, без еды, без баб, без закуски, без ничего, даже без этого самого, как его? — ну вы поняли в натуре, о чем базар.
Видим — Камень. В натуре черный. Гадом буду, если не он.
Он. Точно он. А за ним пустырь. Здоровенный. А на пустыре ничего. Ни хрена. Ни этого самого. Эйнштейн, сука, картину погнал. Прикалывался, наверное. Петруха специально проверил: пустырь огромный, а на нем ничего.
Во бля!
Рассказ о Боге
Стоял обыкновенный день с привкусом утомленности и безделия. Наступил простой, неминуемый, до усталости в руках и перед глазами заурядный полдень, какие обычно и случаются в не отыскавшей себя жизни. Летнее и теплое небо висело над городом. Двигаться было лень, а проповедник еще и разговаривал.
— Я пришел рассказать вам о Господе, — порадовал он.
Он поправил клок волос, невовремя загородших от взгляда неестественно скромный, без признаков святости, светло-серого цвета лоб.
Стадион молчал, а люди толпились. Нормальные люди за редким, безумно редким, но оттого не менее метким исключением из погрязшей в себе нормальности. Например, метким исключением выдался святой проповедник Джонсон, объездивший мир со своим словом о Боге.
Вспотевшие тела волновались. Поговаривали, что Джонсон умеет исцелять праведных и жестоко карать грешных. Без слов, за счет довлеющей силы внутреннего стержня. Все полагали себя праведными и больными. Пришедшие надеялись и строили планы на завтрашнее время, хотя по виду казались здоровыми. Все как один, и здесь уж без исключений. Особенно щеголяли здоровой упитанностью мужчины, женщины и их дети в первых рядах. Если они сумели пробиться в эти места, то могли обойтись без исцелений, могли обойтись без многого, например, без святого проповедника Джонсона.
Рядом с ним высился столик, на котором дремотно покоился футляр мягко-коричневого окраса. Как можно незатейливо догадаться, внутри футляра заключался предмет. Джонсон имел о нем представление. Народ же ничего не знал и знать не хотел, радуясь собственной лукавой заинтригованности.
Человек, между прочим, говорил: «Итак, всякого, кто исповедует меня перед людьми, исповедую и я перед отцом моим небесным; А кто отречется от меня перед людьми, отрекусь от того и я перед отцом моим небесным; Не думайте, что я пришел принести мир на землю; не мир пришел я принести, но меч; Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку — домашние его. Кто любит отца или мать более, нежели меня, не достоин меня; и кто любит сына или дочь более, нежели меня, не достоин меня; И кто не берет креста своего и не следует за мною, тот не достоин меня. Сберегший душу свою потеряет ее; а потерявший душу свою ради меня сбережет ее», напомнил Джонсон внимавшим, притихшим, насупленым…
В тишине он продолжил, невозмутимо и мягко: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня, тому лучше было бы, если б повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской. Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит. Если же рука твою или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в гиенну огненную.»
Джонсон говорил еще долго. Например, он заметил, слегка вздрогнув голосом: «Тогда начал он укорять города, в которых наиболее явлено было сил его, за то, что они не покаялись. Горе тебе, Хоразин! Горе тебе, Вифсаида! Ибо если бы в Тире и Сидоне явлены были силы, явленные вам, то давно бы они покаялись; Но говорю вам: Тиру и Сидону отраднее будет в день суда, нежели вам. И ты, Капернаум, до неба вознесшийся, до ада низвегнешься; ибо если бы в Содоме явлены были силы, явленные тебе, то он оставался бы до сего дня; Но говорю вам, что земле Содомской отраднее будет в день суда, нежели тебе.»
Джонсон говорил много чего, одно серьезней другого и все невесело. Такой он был — невеселый. Зато спокойный, весомый, ЗНАЮЩИЙ…
«И увидев при дороге одну смоковницу, подошел к ней, и, ничего не нашедши на ней, кроме одних листьев, говорит ей: да не будет же впредь от тебя плода вовек. И смоковница тотчас засохла,» — так говорил Джонсон. И внимал народ.
— Кто не со мною, тот против Меня, — подбил он итог, подвел черту, подытожил сущее.
— Что это значит? — спросил сопливый лет семи-девяти.
— Это значит, что пришла пора отделять зерна от плевел, — строго объяснил взрослый, — и агнцев божьих от козлищ.
— Это как? — не отставал настырный. (Он был мал, он был юн, он был еще так любопытен, — это наверняка с годами пройдет.)
Пастырь посмотрел на него, как бы…
Здесь нужно найти слова, нужно искать их долго, упорно, потому что все не то, все не так, а основная проблема — непроницаемость души. Здесь нужно сделать признание: мы не знаем и тысячи лет не будем знать, что думает эта женщина, это дерево, этот кот… Мы узнали бы, что думает дерево, этот кот и вон та женщина, при двух, как минимум двух условиях, но оба неисполнимы в нашей вселенной. Таким образом, мы выбрасываем белый флаг перед Джонсоном, точнее перед его непрозрачностью его жизни — мы действительно не знаем, как он посмотрел на сопливого. Допустим, мы можем сказать, что он посмотрел с ЛЮБОВЬЮ… или с НЕНАВИСТЬЮ. Это будет пустой звук, колебания звуковой волны, они создадут лишний смысл — зачем? Он мог смотреть со страхом, надеждой, презрением, сочувствием, восхищением, омерзением, раболепием, разочаронием, удивлением, скукой, раздражением, успокоением, просьбой, верой, неприкаянностью, обретением, тоской, чувством, отчаянием, сытостью, лихостью, подозрением, изучающе или равнодушно, с чувством патриотического любования родиной или с желанием пустоты, с ностальгией по первой весне или по страшной болезни, с загадкой или с интересом, с цинизмом, если Джонсон не любит детей, с похотью, если Джонсон не любит женщин, с меркантильными помыслыми, что было бы, конечно, самым невероятным, с сухими слезами в темно-карих глазах или со смехом, в них же, темно-карих… он мог посмотреть с расчетом, но мог посмотреть и БЕЗДУМНО, не задумываясь, просто видя какие-то формы, и все, не обращая на них должного внимания, не тратя на них секунды, отпущенные тебе до конца; а может быть, все было так машинально, так безмысленно и бессмысленно, а мы, неумные, все обеспокоены его поиском; наконец, чувства могут быть самые затасканные в речах, но оттого, конечно, не менее симпатичные: любовь, ненависть. Все это явно не то или по меньшей мере не совсем так. Разумеется, мы ничего не знаем. Разумеется, это не очень важно для нас (что важное — человек знает). Тем более что святой проповедник Джонсон больше не смотрел на ребенка.
Он, оказывается, теперь смотрел на небо. Как будто там можно увидеть интересное, как будто оттуда упадет машина и вывалится из нее Господь Бог, как будто на земле уже все завершено. Как будто он был не рад этой жизни. Опять сотрясение воздуха звуковыми волнами, опять неверно — Джонсон мог родиться, прожить и умереть в довольстве своей судьбой. Его могли ждать красиваца-жена, миллион американских долларов и такие же сопливые дети, хотя счастье не в любви и счастье не в деньгах — любовь и деньги важнее счастья, спроси любого, не подтвердят, на то и любые.
Небо висело голубым и безоблачным, каким и положено висеть небу в ясный погожий день. Достаточно молчаливым висело небо, только расплаленное солнце обжигало глаза. Перестав смотреть на него, он посмотрел на людей — они скатились с трибун и стояли перед ним на гладком поле, было их много, и были они разные, и были они… Потные мужчины, женщины и дети в первых рядах ожидали, когда кончится пустое и когда их, лоснящихся, начнут исцелять. Любопытные глаза с пониманием поглядывали на столик, на коричневый футляр, на Джонсона.
— Пусть искренне верующие в Господа нашего Исуса Христа, опустятся на колени, — наконец-то произнес Джонсон. Грешники могут постоять.
Человек пять робко склонилось. Остальные видели Джонсона и не понимали, что ему надо. Привычная понятливость отказала им при первом удобном случае.
— Праведники опустились, — удовлетворенно сказал он и впервые в жизни сплюнул на землю.
Он шагнул к столику, прикоснулся. Через пару секунд Джонсон давил спусковой крючок и автомат «узи» бился в сильных мужских руках.
Он стрелял, держа ствол на уровне своей груди, пока не перестрялял людей и не расстрелял патроны. Без эмоций загнал следующий комплект и продолжал отстреливать полуголую, разодетую в шорты, паству. Пули летели на заданной высоте, жалея опустившихся на колени и самых маленьких, неуспевших, наверное, нагрешить всласть.