Александр Силаев: Рассказы - Александр Силаев 9 стр.


— Змеи, порождения ехиднины! Как убежите вы от осуждения в геенну? — спросил он неразумную толпу перед тем, как равнодушная пуля закона разбила седую голову.


Наш маленький декаданс


Его звали Валя. Он ходил низенький, толстоватый, с постоянной улыбкой на широком добродушном лице. Он шел быстрой походкой и комично вспелкивал руками, если дела шли не так, как ему хотелось: получалось театрально и немного смешно.

Не так интересно, кем он был по профессии., но память подсказывает, что Валентин служил инженером. Он не превратился с годами в начальника, ему подходила суть подчиненного: он не хотел ломать людей, распоряжаться, заботиться и отвечать за них, добавляя к своей жизни чужие. Люди его любили, наверное. Но любили не в лучшем смысле этого слова, а просто так. Не за что его ненавидеть-то, вот и вся любовь. Хотя родился он симпатичным.

Сорок лет жизни не принесли ему ни денег, ни чудес, ни семьи. Так он жил без вопящих детей и астральных штучек, не сказать, чтобы припеваючи, но без печали, без тоски в белесых глазах, без глухого отчаяния, без чистых слез и запоздалого крика. Он никогда не повышал голоса. Даже и не хотел. Видать, в детстве не научился, а может и не надо было его повышать, моменты не те, люди не те, обстановка не располагает. А на него голос повышали. Как на такого не повышать. У него слишком многое не получалось: бумаги, счетчики, цифры… Когда у него не получалось, он отбрасывал папки в сторону и комично вздыхал: устал я от этой жизни. Иронией фразы он как бы искупал неудачу. После нее окружающие мигали улыбками, заходились пристойным смехом, легко одобряли и вдумчиво жалели его. О неудаче забывалось, вплоть до следующей, вплоть до очередного всплескивания руками.

Кроме того, что Валя был низковат и упитан, бедняга не избегнул и лысоватости. Не лысины, нет. А именно лысоватости. Впрочем, наметки к будущей лысине только делали его облик более добродушным. Так утверждали его честные сослуживцы, а им стоило верить на слово, занудно-правдивым и с детства не обученным увлекательно завирать.

На служебных застольях в честь наших праздников, — дни рождения и новый год, конец февраля и начало марта, — он был незаменим, хотя об этом мало подозревали. Он даже не всегда оставался пить водку и шампанское с коллегами по работе, такими же инженерами, как он сам. Он незаметно убегал, спасаясь от возлияний, чтобы назавтра притворно-утомленно вздыхать: эх, дескать, устал я от этой жизни. А все бы слушали его и прощали.

Незаменимость Вали была видна в подготовке: купить, принести, порезать. А затем подать и открыть, что не менее значимо для застолья. Славный и не зря родившейся человек, судя по тому, как он без упрека занимался хозяйственной ерундой.

К женщинам он относился, как к водке: непреклонно и недвусмысленно. Никто не знал, что снилось ему ночами, но днем Валя их избегал, и не только женщин как женщин, но и ситуаций, в которых обычно появляются женщины, в которых могла завестись девушка даже у него, ведь можно представить такие места и сцепления вероятностей. Это видели и могли подтвердить. Избегать женщин было для него делом нехитрым: тоскующие по настоящим мужчинам, настоящие женщины не липли к нему. А ненастоящих женщин избегать легко. Их кто угодно избежать сможет…

Тихое одиночество не портило привычной улыбки. Когда он говорил коронную фразу об усталости от судьбы, его добрый рот растягивался до ушей. Закрытый рот: он никогда не обнажал зубы, с его отнюдь не белыми клычками он считал подобный жест почти неприличным.

Он многое считал неприличным: честно сморкаться и разговаривать матом, потреблять наркотики и целоваться на улице, оставлять неприбранным рабочее место и несъеденным до последнего куска обед, а также воровать, грабить, убивать, спасать утопающих, смотреть порнофильмы, дразнить собак, разговаривать с детьми, знакомиться с незнакомыми, проигрывать в карты, выигрывать в домино, выдвигать себя в депутаты, сплетничать, бездельничать, зазря орать, предавать за много серебрянников, горланить старые песни. Так много — и все нельзя. Он даже не подозревал, что список запретов такой убийственно длинный. А ведь неприлично еще ходить голым, делать зарядку, не делать зарядку, оставаться без ужина, кричать на людей, спорить с предками, поучать потомков, заниматься онанизмом, затевать митинги, устраивать дела, пользоваться услугами проституток, цинично не голосовать. Что еще? Не спать ночью, дремать днем, подбирать диких кошек, наглеть, умничать, хамить старшим, валяться на газонах города, разводить бандитские сходки, ходить в рваной джинсе, прикупить пиджак за штуку зеленых, звать на помощь, признаваться в любви.

А также ненавидеть, принять нацизм, умереть на кресте, воскреснуть, сильно мучиться, быть довольным, молиться Богу, изменить жене. Само собой, неприлично уехать в Америку, перебраться в тайгу, жить в пещере с орлами и змеями, хохотать, хохотать, хохотать почем зря, хохотать до безумия, до пьяных чертей в веселых глазах. Куда ни плюнь, все неприлично. Кроме того, зудящий и неустранимый голос запрещает проходить без очереди, послать все на хер, мечтать, презирать ближнего, заглядываться на дальнего, возлюбить подонка, простить обидчика, переспать с сестрой, стать святым, остаться в истории, остаться молодым, когда все стареют, остаться козлом, когда все вокруг некозлы, и быть единственно честным среди ублюдков, шумно и радостно спускать воду в туалете, не страдать за народ, изъясняться матом (повтор, но это иногда принципиально — изъясняться матом). Кроме того, явно неприлично обманывать ожидания, быть собой, изменить себя, притвориться другим. Совершить террористический акт. Перейти улицу в неположенном месте. Изнасиловать красивую девушку. Стать лучше всех. Раскаяться во всей прошлой жизни. Разодрать икону. Уйти в монастырь. Умереть за идеалы. Не иметь идеалов. Самое смешное, что неприлично постоянно делать только добро. Или делать такое Добро, перед которым все перестает быть добром. Будда ужасен. Иисус непристоен. Подвиг неприличен, как и остальное, как честно сморкаться, разговаривать матом и потреблять наркотики. Все это неприлично, потому что смешно и подвержено критике. Сделай что угодно, люди тебя не поймут. Это естественно. Когда земля не покоится на трех китах, десяти слонах и большой плавучей черепахе, она стоит на том, что люди тебя не поймут.

Вы легко угадаете, какие пять слов он чиркнул нам в предсмертной записке. Догадаться несложно. Ничего другого он не мог оставить после себя, даром что грамотный и с высшим образованием, даром что не хуже других… хотя почему он так вызывающе повесился, кто его просил и зачем?..

Он окончил жизнь в чудесное время, сверкающее огоньками и поздравлениями, за три дня до Нового года. В тот вечер с неба ласково падал пушистый снег, а люди бродили по городу, скупая подарки. Штора в его комнате была незадернута. Свет не горел. Перед тем впервые в жизни Валя напился; можно сделать логичный, но глупый вывод, будто он не зря избегал водки «Столичная», виски «Чивас Ригал» и неразведенного спирта.


…Пушистый снег падал, по-прежнему засыпая улицы и дома. Через три дня наступил 1998 год.


В народ


Утром третьего дня Фердинанд открыл дверь и сообщил, что оставляет академию ради более достойных занятий. На закономерный вопрос уважаемого господина Стрема он ответил, что с некоторых пор ощутил себя хозяином собственной судьбы, что и повлекло столь странную перемену… Глубокоуважаемый господин Стрем позволил себе поинтересоваться более глубинными причинами такого неожиданного решения — и получил вполне вежливый ответ, проливающий свет на некоторые мотивы, хотя, возможно, как раз глубиные причины и остались незатронутыми, но это уже остается личным делом молодого человека, выводимого здесь нами под именем Фердинанд.

— Видите ли, дон мастер, — пустился он в объяснения, — изучение современных идей натолкнуло меня на мысль, что сегодня нет более высокого призвания, нежели служение людям… простым людям, хотел бы я подчеркнуть.

— Но-но, — резюмировал господин Стрем, извлекая из потаенных недр и утверждая на поверхности стола пузатенькую бутыль. — Давай без этих.

— Таким образом, герр магистр, — продолжал Фердинанд развивать свою мысль, — я пришел к выводу, что работа профессоров философии не несет в себе сути, способной преобразить жизнь людей.

— Ого! — издал возглас удивления господин Стрем, нежно баюкая ловко запрятанную бутыль. — Стало быть, ты чего-то хочешь преобразить?

— Всенепременным образом, экселенц, — выдал он свою тайну. — Я хотел бы послужить людям, с вашего позволения.

— Бог с тобой, — доброжелательно сказал Стрем. — Иди, послужи. Потом докторскую допишешь. Так что иди с миром и не вздумай там оставаться.

— Всенепременным образом, экселенц, — выдал он свою тайну. — Я хотел бы послужить людям, с вашего позволения.

— Бог с тобой, — доброжелательно сказал Стрем. — Иди, послужи. Потом докторскую допишешь. Так что иди с миром и не вздумай там оставаться.

— На все воля Господа, — смиренно произнес Фердинанд, притворяя тяжелую и обитую красным дверь.


Я подарил ему невзрачную ерунду из набора письменных принадлежностей, а дура из соседней лаборатории — золотые часы. Но в дорогу провожал его я, а не лабораторная девушка. Она-то все дни напролет просиживала у себя, прививая мышам разные гуманитарные штуки. Мыши обычно дохли, а она горько плакала, пораженная невозможностью прогресса в своих владениях.

— Знаешь что? — говорил он в порыве откровенности.

Я не догадавался.

— Это прекрасно, — произнес он, поблескивая на мир светло-серыми глазами, украшавшими молодое лицо.

Я не спорил.

— Во-первых, меня ожидает жизнь на природе. Ни разу в жизни не жил в деревне больше двух дней, представляешь?

— Твое счастье, — с дружеским ехидством заметил я, но Фердинанд не распознал ни насмешки, ни теплых чувств.

— Во-вторых, меня ждут люди.

— А нелюди? Ты думаешь, там только Человеки с заглавной буквы? А насекомые?

— И мухи, и комары, и нелюди — все прекрасно.

— Ну ты даешь! — изумился я.

— А что? — не мог понять он, — что такое? Долг всех порядочных людей в наше время…

— Еще бы! — воодушевленно подтвердил я.

— В моих планах устроить там школу народного просвещения, — сладко бормотал Фердинанд. — В целях, значит.

— В целях, говоришь? — я скептически хмыкнул.

— Школу, — весомо подтвердил мой коллега.

— Для коров, небось? — спросил я, держа серьезное неулыбчивое лицо.

— А иди-ка ты!

И я пошел по своим делам. А зачем оставаться, когда не просят? Я не хотел портить настроение Фердинанду в ностальгические часы.

Последний вечер в столице бедняга скучал один: звонил друзьям, шуршал газетами, листал записные книжки и старые добрые фолианты. Перечитал сорок пятый том Толстоевского. Хороший он парень, Фердинанд.

Утром нанятая бричка стояла у заплеванного подъезда. Прощальный стакан молока. Прозрачный взгляд на родную старенькую подушку. Последнее прости и туманное до свидания. Дверь хлопает.

— Нормально, — думал он, натягивая на нос покосившиеся очки.

Возница сморкался и зыркал осторожным глазом.

— Свобода, — шептал свое молодой человек.

Пухлый чемодан не хотел застегнуться. Он мял его в руках, ругал и бил по несчастному ногами. Последнее помогло. Пухлый застегнулся.

— Ну вот и славненько, — бормотал он.

Возница зыркал все наглее. Фердинанд смотрел на него и умиленно думал о заповедном. В четвертый раз он выровнял гастук.

— Наверное, поехали, — неуверенно сказал он.

— А мне что? — ответил возница. — Мое дело самовар. Мое дело екнуть. Да лишь бы не обтрухаться, чур тебя за бор. Че, стократ, деребнулись? На самохват, поди? А, репейный?

— Да, скорее всего, — неуклюже выдавил из себя Фердинанд.

— Во, боговей, — крякнул возница. — Поди, лызерный? А, крюкан?

— Не знаю, — прошептал молодой научный работник.

— Ну и пыхтун с тобой, — огрызнулся волосатый дядька возничий. — Все вы канарейки, а как на оглоблю — так шмыг. Но я вас расшурю на балаболки, а, сурец?

— Не надо, — испугался Фердинанд за свое здоровье.

— Ну вот, а говорил, что не лызерный, — довольно засмеялся возница. А какой-такой не лызерный, когда мое дело самовар? На балаболки-то, а? Че тушканишь, репейный?

— Я не репейный, — защищался он.

— Самохват, что ли? Да ни в жисть. Только репейный. Да ладно, пыхтун с тобой, посурячили…

И они поехали. Прямиком в дождливый день. Возница молчал, только изредко что-то урчало над задними колесами. Фердинанд не думал об этом. Дождь ему нравился. Город кончился. Поверхность души несколько подравнялась.

За городом начинался простор. И ели, и сосны, и белые березы, и великорусские дубы, и мох, и трава, и мурава, и ромашка, и зверушки мелкие, и зверушки покрупнее, и совсем большие, и травоядные, и злобные, и с клыками, и с когтями, и с пистолетом ТТ, и суслики, и волки, и куропатки, и лоси, и козлы, и гады, и нехристи, но и хорошие - хорошие тоже попадались, как же без них? Хороших было больше, а плохие их ели, рвали и догоняли. Много тогда водилось живности в подстоличных лесах. Золотое времечко.

Ехали лесом, полем, оврагом ехали, и перелеском тоже, и сквозь чащу, и мимо деревушек там разных, скучных и незначительных. Мимо цыганского табора проехали, без сучка, но с задоринкой. Партизанский отряд миновали, поздоровались, в ноги им поклонились, защитникам родным, а те и не заметили, делом занятые: знай себе, четвертовали пленных ржавой пилой по исконнему лесному обычаю. Проехали мимо водокачки, и мимо ветряных мельниц, и мимо бабы яги, — она, развратница, с лешим совокуплялась, отдавалась ему на лесной опушке, и кричали они вдвоем на весь лес, так хорошо им было, нечеловечески… И соловушку видали, разбойничка, провожал он их диким посвистом, да играючи, да деревца вырывал с корневищами, да Илюшку поджидал, Муромца, завалить его, козла, диким посвистом, да из Моцарта все, да из Генделя, чтоб узнал тот, козел, соловушку.

Ехали дальше. Мимо них не росли пальмы, и секвойи не росли, и бананы, и финики, и тугрики, и апельсины не росли завалящие, даже яблони и груши не расцветали, даже ягель не виднелся, даже конопля, мать ее. Мелькали деревеньки. Но не виднелось кафе, баров, пабов и кэбов. Это ж надо, радовался голодающий Фердинанд, как здорово все, как запущено, как не дошла сюда поступь цивилизации, как тут варварски, домостроевски, с пережитками, как хреново-то все, бог мой — то есть как хорошо. Какой простор для свободы искренних и вразумительных действий! Ничего ведь нет. А должно быть.

Нет тут храма и канализации, набережной и университета, Академии Наук и центрального отопления, не водится парламента и газет, наверняка забыты права человека и свобода печати, поди, тоже того — послана подальше. Конституция, сюда, наверное, не ступала.

Наверняка здесь по праздникам бьют масонов, если, конечно, здесь живут масоны. Даже если нет масонов, их все равно бьют. Выходит с утреца какой-нибудь дед Сукарь на крыльцо и орет дурным голосом: «Эй, народ! Воскресенье пришло, едрить твою, бери хворостину — гони жида в Палестину». Нога нормального еврея сюда не ступала, но кто-то все равно берет хворостину и кого-то гонит. Некоторые имигрируют насовсем. Однако чистота расы все равно утеряна — наверняка окрестные бабы спят с домовыми, неандертальцами и большими волосатыми обезьянами. Местные мужики их не волнуют, те давно уже перешли к строительству последней стадии коммунизма. Удовлетворяются с козами. Радуются мужики, коза — она на халяву дает…

Так себе представлял Фердинанд местное бытие. Аэропорта нет, местного ТВ нет, даже мафии, наверное, нет, не говоря уже о коррупции. Презумпции невиновности нет. Интернет наверняка отсутствует. Дай бог, имеется электричество. А то, поди, живут с неандертальцами при свете лучины. Кто их, сермяжных, знает.

Приближались к цели. Погода разъяснилась, солнце подкатилось из-за туч к середине дня. Солнце — это очень даже неплохо, размышлял перспективный научный кадр по имени Феридинанд. Солнце — это жизнь, луна — это смерть, философски мыслил он, не переставая радоваться. Счастлив был как скот, не подозревающий о наличии скотобойни.

Село именовалось Зачухино. Он сам выбирал его, ползая босиком по огромной карте на полу городской квартиры. Долго выбирал. Сначала замерз. Затем вспотел. Наконец выбрал, поверив в его название. В таком селе можно было принести пользу.

Домики стояли по обеим сторонам рыхлявой дороги. Подоконники украшали горшки с цветами. В каждом окне — цветок, как будто все местные сговорились. Не роза, правда, но зато в каждом. И заборы не падают. И гуси выглядят не хуже иного коннетабля. Все-таки есть культура, минорно вздохнул Фердинанд. И карликовые пальмы, поди, в прихожих. Возница подкатил к площадке перед кирпичным строением. Наверное, здесь сельская мэрия, решил он.

— Ну, раздолбать твою, а мое дело самовар, — выдохнул он.

— Это как? — неловко спросил Фердинанд.

— Ерепень твою, ты, сиреневый, — гаркнул возчик. — Под репейного мажешь? То-то смотрю, с балаболкой туго.

— Да я не виноват, я так себе…

Он пытался всучить возничему деньги, тот не брал, орал и орал, орал и орал, непонятно о чем и зачем, Фердинанд заскучал, ему даже стало неинтересно, чем закончится.

Наконец мужик взял деньги и потребовал еще столько же.

— Балаболка не цаца, тушкань не тушкань, все одно да гнило, — аргументировал он.

— Да, конечно. Я не спорю.

Вежливый Фердинанд полез за бумажником. Возничий взял деньги, поплевал на них и сунул в пыльный сапог, лежащий на переднем сиденьи.

Назад Дальше