— Что же ты молчишь? — с досадой спросил отец.
— Я думаю, — ответил я. Наш батюшка развел руками:
— Слышали, патер Анастасэ? Он думает. Как вам это нравится?
— Ца-ца-ца-ца!.. — укоризненно покачал черный своим клобуком.
Не знаю, откуда у меня взялась смелость, только я сказал:
— В «Ветхом завете» написано, что от сотворения мира до рождения Христа прошло пять тысяч пятьсот восемь лет. И батюшка нам это говорил. Я подсчитал, и выходит, что бог сотворил мир семь тысяч четыреста тринадцать лет назад. А наш Алексей Васильевич объяснял на уроках географии, что Земле уже много миллионов лет. Кому же верить?
Отец растерянно моргнул и уставился на батюшек. Те взглянули друг на друга, и каждый укоризненно покачал головой. Не дождавшись от них ответа, отец сказал:
— Обоим надо верить, обоим! На то они и учителя. Понял?
Я не понимал, как это можно верить обоим, если они говорят невпопад, но покорно ответил-
— Понял.
— Батюшка наложил на тебя эпитимию, — продолжал отец. — Ты знаешь, что такое эпитимия? Эпитимия — это церковное наказание. Ты утром и вечером будешь класть перед иконой по двадцати поклонов и читать покаянную молитву, а в воскресенье придешь к батюшке в церковь и пропоешь перед всеми молящимися «Символ веры». — Боясь, наверно, что я задам еще какой-нибудь вопрос, отец поспешно приказал: — Теперь иди.
— Подождите, господин Мимоходенко, — встрепенулся наш батюшка, — вы же не сказали самого главного: он должен до воскресенья приходить каждый день после уроков к нашему регенту на спевку.
— Да-да, — подтвердил отец, — будешь каждый день после уроков приходить в церковь к регенту на спевку.
Вечером, когда я уже хотел юркнуть в постель, отец велел мне стать на колени перед иконой, делать земные поклоны и повторять за ним слова покаянной молитвы. Он раскрыл молитвенник и, запинаясь, начал читать:
— «Множество содеянных мною лютых помышляя окаянный, трепещу страшного дня судного; но надеясь на милость благоутробия твоего…» Да тут язык поломаешь, — сказал он и отодвинул молитвенник. — Не покаянная, а прямо-таки окаянная молитва. И без покаяния обойдемся. Было бы в чем каяться, а то напутают сами, а ребенок отвечай.
— Да вот же, — сказала и мама. — Где это видано, чтобы на ребенка эпитимию налагали? Подумаешь, грешника нашли! Лучше бы за собой смотрели. Черти патлатые!..
Мама моя попов не любила. Она была донской казачкой и часто пела:
— Я им поставил графинчик для приличия, а они весь вылакали, — пожаловался отец и тут же рассказал, как за столом на чьих-то именинах спросили у дьяка: «Отец дьякон, вам что налить — водочки или винца?» — а дьякон ответил: «И пива».
Этот анекдот отец рассказывал часто и, рассказав, сам же смеялся. Так, под смех, я и заснул, довольный, что все обошлось благополучно.
«АНГЕЛ»
Утром отец сказал:
— Ты после уроков все-таки пойди к регенту, а то как бы батюшка не вздумал придираться.
Первым уроком была арифметика. Артем Павлович опросил одного ученика, другого, а потом посмотрел в журнал и сказал:
— Мимоходенко, что же это ты, братец, отстаешь по арифметике?
Я удивился:
— Артем Павлович, я не отстаю.
— Не отстаешь, а две единицы получил. Это как же?
— Не знаю, — еще больше удивился я. Мальчишки закричали:
— Он не отстает, Артем Павлович! Он все задачи порешал!
— Ну-ка, иди к доске, — приказал учитель,
Он продиктовал задачу, и я, бойко отстукивая мелом по доске, решил ее без затруднения.
— Странно, — пожал Артем Павлович плечом, засыпанным белой перхотью. — Очень странно. Почему ж у тебя стоят тут две единицы?
Степка Лягушкин, который так прямо и говорит все, что думает, встал и сказал:
— Это, Артем Павлович, не две единицы. Вы ему прошлый раз за хороший ответ поставили аж одиннадцать. Вы еще тогда сказали: «Поставил бы двенадцать, да ты ростом не вышел». Это одиннадцать, а не две единицы.
Артем Павлович хмыкнул, поморгал и зачеркнул в журнале отметку.
Хорошо, поставлю тебе пять. Только смотри, аккуратно ходи на спевку.
Это была первая пятерка за все три с лишним года, что я провел в училище.
Еще больше удивил меня батюшка: расчесывая во время урока свои рыжие волосы, он все время дружелюбно поглядывал на меня, а раз даже подмигнул мне. Вот уж не думал, чтоб он так относился к ученику, на которого наложил эпитимию!
К регенту мне идти не хотелось, но и не пойти было страшно. Пересилив себя, я прямо из училища пошел на привокзальную площадь, где стояла церковь архангела Михаила.
Церковь была закрыта. Я направился к сторожке — маленькому домику за церковной оградой. Приоткрыв дверь, я увидел двух человек. Один — старый, лысый, в валенках и полушубке, хотя на дворе было совсем тепло. На другом, бритом и пышноволосом, — серый костюм и галстук бабочкой. Они чокнулись чайными стаканами, выпили, сморщились и закусили луковицей.
— И вот, Семен Прокофьевич, кажинный раз, как вы меня попотчуете водочкой, я, слава тебе, господи, в часах сбиваюсь. Прошедший раз, когда вы ночью ушли от меня, я вместо двенадцати ударил в колокол аж четырнадцать. Потом спохватился и отбил два часа назад. А тут случись поблизости околоточный надзиратель. Постучал мне в сторожку и спрашивает: «Ты сдурел?» И даже хотел на меня, слава тебе, господи, протокол написать. Спасибо, нашлось чем угостить: отвязался, окаянный.
— Неважно, — хмуро ответил бритый, — двенадцать или четырнадцать — кому какое ночью дело. Лишь бы колокол звонил.
— Э, не скажите, Семен Прокофьевич: по церковному бою все в городе часы проверяют. Иной по моему бою так свои часы поставит, что, слава тебе, господи, заявится на службу либо на два часа раньше, либо на два часа позже.
Я переступил порог и спросил, где мне найти регента. Оказалось, бритый и был регент.
— Ты насчет «Символа веры»?
— Кажется, насчет «Символа веры», — ответил я.
— А это правда, что у тебя голос райский?
— Райский? — удивился я.
— Ну да. Батюшка говорит, что так поют только святые ангелы в раю. Ну-ка, попробуем.
Он вынул из футляра скрипку, настроил ее и приказал мне тянуть «а».
— Голос есть, — подтвердил он. — И тембр приятный.
— Писклявенький голосок, — поддакнул лысый. — Аж в сердце щекочет, слава тебе, господи.
— Ну что ж, «Символ веры» так «Символ веры». Посиди, сейчас придут певчие, — сказал регент.
Пока певчие собирались, лысый и регент допили всю бутылку.
Спевка тянулась чуть ли не до вечера. Тоненьким голосом я выводил: «Верую во единого бо-о-га», а хор мужских голосов откликался тяжким гудением: «Бо-ога». Я: «Отца-вседержителя, творца неба и земли-и-и». Хор: «И земли-и-и».
К концу спевки я так проголодался, что хоть луковицу грызи. Но все луковицы погрызли лысый с регентом.
На другой день — опять спевка. И на третий тоже. Мама даже сказала.
— Замучат ребенка.
Наступило воскресенье. Тут бы подольше поспать, а меня разбудили еще раньше, чем в будни. Оказалось, пришел лысый с портным и принес завернутый в простыню белый костюм. А я-то и не догадывался, зачем с меня снимали в церковной сторожке мерку. Рубашка и брюки были ослепительной белизны, а поясок золотистый, наверно из парчи. Когда я все это надел на себя, лысый сказал портному:
— Ну, Кузьма Терентьевич, в самую точку попал. И перешизать ничего не надо. А то иной портной и примерит раз семь, а штаны, слава тебе, господи, либо совсем не лезут на человека, либо при всем честном народе сползают до самой земли.
Костюм опять завернули в простыню, а мне велели идти в церковь.
И вот я, одетый во все белое, стою перед батюшкой в самом алтаре. На батюшке золотая риза. От зажженных восковых свечей она так и искрится вся.
— Сложи руки и поднеси их к подбородку, — приказывает он мне. — Вот так, подобно ангелу. И, когда будешь петь, возведи очи горе. Ну, благослови тебя господь. Иди с миром к певчим на клирос. Там тебе скажут, когда стать перед алтарем.
Хоть и воскресенье, а народу в церкви не густо. Больше все старушки в темных платьях и белых платочках. В алтаре я слышал, как патлатый дьякон жаловался батюшке: «Ох, ох, отходят миряне от святой церкви, отходят! Раньше, бывало, идешь с кадилом, а православным и расступиться невмоготу, до того тесно стоят. А ныне на митинги больше поспешают. В пятницу какие-то горлодеры прямо на вокзальной площади собрание устроили. Народу сошлось столько, что на три храма хватило бы. Спасибо, полиция подоспела и разогнала нечестивцев. А в храм все же не идут… Распустился народ». Батюшка ему ответил: «Пойдут, отец дьякон, помяни мое слово, пойдут», — и почему-то показал глазами на меня.
Стоять на клиросе было томительно. Певчие уныло тянули «аминь» и «господи, помилуй»; старушки, кряхтя, опускались на колени и стукались лбами о каменный пол, а ладаном и воском так сильно пахло, что у меня в голове туман стоял. Наконец регент сказал:
— Иди. Станешь перед алтарем и будешь смотреть на меня. Как взмахну рукой, так и начинай.
— А батюшка велел мне смотреть вверх, — сказал я.
— Гм… Ну, смотри вверх, только одним глазом поглядывай и на меня.
Я пошел к алтарю и стал на самом видном месте, спиной к царским вратам, а лицом к молящимся. Старушки перестали креститься и уставились на меня. Как я ни старался смотреть одним глазом вверх, а другим на клирос, у меня это не получалось. Наверно, лицо мое при этом сильно кривилось, потому что старушки уже смотрели на меня не с удивлением, а прямо-таки со страхом. Ко мне даже донесся чей-то громкий шепот:
— Юродивый!.. Ой, батюшки, страх какой!..
Хоть и одним глазом, но я все-таки увидел, что регент взмахнул камертоном. Я молитвенно сложил руки, поднес их к подбородку и пропел:
— «Верую во единого бо-о-га…»
Пропел и опять удивился, как легко понесся мой голос по церкви. Я даже услышал, как он вернулся ко мне, будто оттолкнулся от позолоченных икон и каменных стен.
— «…бо-о-о-га…» — одними басами повторил хор Теперь я уже не смотрел на регента, а смотрел вверх, туда, где на страшной высоте в огромный купол вливался дневной свет через множество окон.
— «Отца-вседержителя, творца неба иземли-и-и…» — пел я.
— «и земли-и-и…» — будто подземным гулом отозвался хор.
Молитва эта длинная. Я ее допел до конца и взглянул на молящихся: все старушки стояли на коленях.
И потом, когда я шел к выходу, чтоб пробраться в горожку и там переодеться, они со слезами на глазах хватали меня костлявыми пальцами за рубашку и что-то умиленно шамкали.
А на паперти стоял лысый. Он всем говорил:
— Приходите к вечерне: наш белый ангелочек опять будет петь. Слышали, как старался? Даже к концу малость охрип, слава тебе, господи…
ЗОЙКА МЕНЯ ПОМНИТ
Перед вечером к нам явился регент и сказал, чтобы я немедленно ехал в церковь.
— Да что ж это такое! — воскликнула мама. — Ив праздник не дают ребенку отдохнуть!
— Праздник не для отдыха, а для молитвы, — назидательно объяснил регент. — Вы лучше обратите внимание на честь, которую оказывает церковь вашему сыну: батюшка экипаж за ним прислал.
Действительно, из окна мы увидели извозчичью пролетку. Регент усадил меня на кожаное сиденье и всю дорогу не выпускал из рук моей рубашки: наверно, боялся, что я соскочу с пролетки и убегу.
На этот раз церковь была полна. Те, которые не сумели протиснуться внутрь, стояли на паперти, где обыкновенно стоят нищие.
— Полный сбор, господин солист, — насмешливо сказал мне регент. — Аншлаг!
Я опять пел «Символ веры», и опять люди стояли на коленях, а некоторые даже плакали. И все называли меня ангелочком. Правду сказать, мне это не нравилось. Чего это ради старухи ловят меня за рубашку и всхлипывают! И вообще, я никогда не хотел быть ангелочком, а хотел быть настоящим мужчиной, как Петр. Поэтому я в понедельник вечером отправился не в церковь, а к Ильке, хоть и знал, что мне от батюшки попадет.
Илька стоял около кузницы и вертел в разные стороны головой.
Я сказал:
— Здравствуй, Илька.
Он посмотрел на меня сначала сверху вниз, потом снизу вверх и ответил:
— Здравствуйте, отец дьякон!
— Ну и глупо! — вспыхнул я. — Какой я дьякон?
— А кто же ты? Ну не дьякон, так псаломщик. Ах, да! Ты ангелочек! Вот ты кто!
Не помня себя от обиды, я размахнулся и ударил его кулаком.
— А, ты еще драться! — В одну секунду Илька свалил меня прямо в пыль и занес над моей головой кулак — Как гепну, так сразу весь дух святой выпустишь.
Однако он не ударил, а даже помог подняться и стряхнул с меня пыль.
Весь мой задор спал.
— Илька, — сказал я жалобно, — ты думаешь, я по своей воле пою в церкви? Меня батюшка заставил, эпитимию наложил.
— Не имеет права! — решительно заявил Илька. — Вот пойдем отца спросим: он все знает. — Но тут же спохватился: — Э, нет! Туда нельзя.
— Почему? — удивился я.
— Потому, что потому кончается на «у». Нельзя — и только. Я и стою тут, чтоб всякие провокаторы не запускали глаз в кузницу.
— Кто, кто?
— Про-во-каторы, — раздельно произнес Илька. — Не понимаешь? Где тебе понять, когда голова твоя молитвами забита. — Видя, что я жду объяснения, он подумал и сказал — У царя полно разных шпиков и провокаторов. Шпики нашего брата вынюхивают, а провокаторы… они… ну, как это?.. Каты — знаешь, что такое?.. Палачи. Словом, тебе рано еще знать.
— Почему же это рано? — обиделся я. — Тебе не рано, а мне рано?
Илька хотел ответить, но вдруг пригнулся, всматриваясь во что-то в сумерках, и метнулся к кузнице. Он вернулся, запыхавшись, и сказал сквозь зубы:
— Стервец!.. Так и норовит в щелку заглянуть!
— Кто? — спросил я.
— Кто ж, как не твой собрат, дьячок из Николаевской церкви!
— Знаешь, Илька, иди ты к черту! — со слезами в голосе сказал я и пошел прочь.
Солнце уже спряталось, с пастбища возвращалось стадо коров и поднимало серую пыль. Все казалось мне серым, унылым, тоскливым. Я шел и думал: «Ах, почему я не умер маленьким!» Это чувство одиночества, горести и тоски я испытывал и раньше. Оно уходило без следа, а потом опять появлялось. Иногда оно приходило ко мне во сне, и я, проснувшись, целый день ходил с камнем на душе, с предчувствием какой-то неотвратимой беды. Мне хотелось кому-нибудь пожаловаться, облегчить душу, но кому? Ни старший брат Витя, ни друг Илька, наверно, не посочувствовали бы мне: ведь сами они никогда такого не испытывали. И у Вити и у Ильки есть свои интересы, к которым они меня не допускают. Витя очень умный. Бывало, попадется трудная задача, и я до самой ночи мучаюсь с ней, никак решить не могу. А попрошу Витю — он чуточку подумает и решит. Он и книги читает такие, каких мне никогда не одолеть. Конечно, ему со мной неинтересно. Илька хоть и не такой способный, но у него есть от меня секреты, он мне их не доверяет. Только Зойке я мог бы рассказать все и не бояться насмешек. Но где она, эта Зойка? С тех пор как пан Сигизмунд отправил меня из Симферополя домой, я ее не видел. Сначала я часто заходил в будку к ее бабке, а потом и заходить перестал. Чего ж заходить, если Зойка не пишет бабке уже больше года! А говорила, что выпишет бабку в самый Петербург и там будет катать на извозчиках. Вот и верь после этого девчонкам.
Но сейчас, когда мне было так тяжело, я решил пойти хоть к бабке. Шел я медленно и все озирался, не рыщет ли по улице регент в поисках меня. Совсем стемнело, когда я добрел до будки и постучал в дверь. Бабка прикрыла ладонью глаза от света лампы, присмотрелась и сказала:
— А, это ты?.. Пришел-таки. Все меня забыли, осталась совсем одна. Как умру, так некому будет и глаза закрыть. Чаю хочешь?
Она налила мне крепкого, почти черного чаю и положила на блюдечко кусочек сахару.
— Не пишет, значит, Зойка? — спросил я.
Бабка пошарила на полочке и протянула мне конверт. В конверте был листок тетрадочной бумаги. Я вслух прочитал:
Здравствуй, дорогая бабуся!Кланяется тебе твоя внучка Зоя Лебеденко. Не писала тебе долго потому, что поломала руку. Теперь рука срослась, но пришла другая беда. Наш цирк окончателно разорился, а пана Сигизмунда посадили за долги в тюрьму. Он, бедненький, там заболел от переживаний и плохих харчей. Одни артисты поехали искать работы в Харьков и Ростов, а я с подружкой Дашей, что на афишах пишется Виолетта Кастельоне, остались здесь, в городе Чугуеве. Нас в другой цирк еще не взяли, да мы с Дашей и сами не хотим отсюда ехать, покуда пана Сигизмунда держат в тюрьме. А когда его выпустят, никто не знает. Он хоть и хозяином считался в цирке, а часто выходил на манеж клоуном и разные слова говорил про царских слуг и царских генералов, а раз даже про самого царя. Вот теперь ему и пришивают дело. Может, его даже в Сибирь сошлют. Мы с Дашей нанялись в мастерскую рубахи шить солдатам, которых погнали воевать с японцами. Что заработаем, то тратим на хлеб себе и на передачи пану Сигизмунду. А какие там передачи! Тоже только хлеб да папиросы по три копейки десяток. Может, я и домой вернулась бы, да совесть не велит бросить пана Сигизмунда одного в беде. А может, и вернусь, кто знает. Я тебя, бабуся, слезно прошу, не умирай, покуда мы не свидимся. А свидимся, так тоже не умирай. Вот скинем царя, тогда у нас жизнь будет совсем другая. Я опять буду акробаткой в цирке и выпишу тебя к себе, чтоб ты на старости лет жила у меня и ничего не делала. И еще прошу тебя, бабуся, когда повстречаешь Митю, который тебе пуховый платок привез, то поклонись ему от меня. И чтоб он никогда меня не забывал, а я его буду помнить вечно. Вот покуда все.