Внучка твоя Зоя Лебеденко.
Бабка горестно покачала головой:
— «Не умирай»! Кому же охота с белым светом расставаться. Но только и в будке одной жить, вроде паршивой собаки, не очень привлекательно. Сманул Зойку, а теперь вот и сам в тюрьму сел. Так ему и надо.
— Нет, бабушка, вы его не знаете: он хороший, — возразил я. — Он и Зойку грамоте обучил, и с Петром дружил, а уж лучше Петра никого на свете нет.
Бабка подумала и повела бровями.
— Может быть. Только хороших людей на свете мало особенно из этих, из хозяев. Каждый за свой карман держится.
Тогда я рассказал все, что мне говорили о пане Сигизмунде Петр и Зойка и что он сделал для меня самого.
Бабка молча выслушала и ничего не ответила. Но, когда я собрался уходить, вынула из сундучка носовой платочек, развязала в нем узелок и протянула мне помятую трехрублевую бумажку.
— Ты теперь уже грамотный — вот и пошли ей, — ворчливо сказала она. — Пусть берет с собой на работу по бутылочке молока… А тому… как его?.. Зидигмунду… хоть чаю с сахаром пусть передаст…
Я бумажку взял, но Зойкиного адреса в письме не оказалось, и деньги пришлось вернуть бабке обратно.
Пришел я домой поздно, когда половой уже подметал чайную.
Увидя меня, отец закричал:
— Опять ты стал шляться по ночам, негодный мальчишка! Где был?
— У товарища. Я с ним уроки готовил, — соврал я.
— У товарища! Товарищи до добра не доведут. За тобой регент приезжал. Так и уехал ни с чем. Это как же, а? Хорошо получилось?
— Хорошо, — затаив страх перед отцом, ответил-я. — Петь им я больше не буду. Меня уже мальчишки дьяконом дразнят.
— Дураки они, твои мальчишки. Не обращай внимания, — сказал отец. Но я и по голосу его, и по лицу заметил: ему было неприятно, что меня так дразнят. — На чужой роток не накинешь платок. Подразнят и перестанут.
— Все равно не буду, — упрямо продолжал я. — Какой я грешник! Да у меня и горло болит.
Мама подмигнула мне: дескать, не соглашайся, стой на своем.
Отец помолчал и примирительно сказал:
— Ну, не хочешь, так как хочешь. Я справлялся у знающих людей: говорят, на малолетних эпитимию накладывать не полагается.
— Конечно, не полагается, — сказала мама. — Они просто зарабатывают на нем. Театр из церкви сделали, патлачи чертовы. Не ходи — и только. А будут приставать, скажи, что горло болит.
— Ну, пусть так, — заключил отец. Я успокоился и пошел спать.
Я УДИВЛЯЮ ОТЦА
На другой день перед началом урока истории батюшка приоткрыл дверь в класс и поманил меня пальцем. Я вышел в коридор.
— Ты почему не явился вчера в церковь? — злым шепотом спросил он.
— У меня горло болит, — спокойно ответил я.
Его серые глаза потемнели и стали похожими на глаза кошки, когда она вертит хвостом.
— Вот как! Отчего же оно заболело? Наверно, мороженое тайком ел, непослушный? Вот я поговорю с твоим отцом!
— Поговорите, пожалуйста, — будто не замечая угрозы, сказал я. — Отец любит, когда к нему приходят поговорить.
Батюшка недоуменно глянул на меня, фыркнул в бороду и пошел.
Вернувшись из училища домой, я увидел, что оба зала нашей чайной, «тот» и «этот», полны народа. Такого гама у нас еще никогда не было. Мужчины с красными, потными лицами что-то кричали, пересвистывались, стучали костяшками рук по столу, звякали крышками о чайники. На всех столах лежали ломти черного солдатского хлеба. Половой Герасим в рубашке, потемневшей на спине от пота, метался между столами, держа в каждой руке по два чайника с кипятком. Отец оставил буфет и тоже суетился в зале, беспрерывно повторяя: «Спокойнее, братцы, спокойнее! Подлили в котел воды, сейчас закипит».
В углу три молодых парня пели, страдальчески прикрывая глаза:
— Братцы, — вопил пьяным голосом рябой мужчина с серебряной серьгой в ухе, — да мы этих япошек сапогами раздавим!.. Мы их солдатской крупой забросаем!..
— Забросали уже, раздавили! — кричали ему с раз-столов. — Ты еще и до места не доедешь, как тебя свои ж продадут!.. — У него теща, наверно, в Маньчжурии осталась, что он рвется туда!.. — Перевертен-ко, скажи ему, ты же там был!.. Перевертенко, не прячься!
— А чего мне прятаться! — нехотя встал из-за стола низко стриженный мужчина с желтым лицом. На минуту гам утих. Все смотрели на стриженого и ждали. — Я, можно сказать, того японца и не видел вовсе, даром что пролежал три месяца, раненный им. Он шпарит и шпарит по нас своими шимозами. Пойди задави его сапогами, когда он и за десять верст к себе не подпускает!.. Да вы, братцы, не невольте меня говорить… Я и без того подневольный человек… Мне приказано вас сопровождать — я и сопровождаю, а до другого мне касаться воспрещается. Вот унтер идет, его и спрашивайте.
Гвалт возобновился с новой силой. Но тут в зал быстрым шагом вошел военный с медалью на груди.
— Поторапливайтесь, братцы, поторапливайтесь. Вагоны поданы, поторапливайтесь!.. — говорил он, шагая между столами. Потом стал посредине зала и зычно прокричал, выкатывая глаза: — Станови-ись!..
В одну минуту оба зала опустели. Остались только черные корки житняка на мокрых клеенках столов да окурки самокруток, облепившие и столы и пол. Отец сказал:
— Ну, слава богу, отвалили. Я думал, разгромят всю чайную. И что оно делается с народом! Все кипит, бурлит. Тут эта несчастная война, а тут еще и революция вдобавок.
Так отец стал говорить теперь, а раньше, когда война только началась, он тоже говорил, что мы япошек шапками закидаем.
После того как мы всей семьей убрали чайную, я пошел в нашу комнату, за деревянную перегородку, и сел готовить уроки. Вдруг слышу шаги и голос отца:
— Пожалуйте, патер Анастаса, пожалуйте.
Я незаметно выглянул из-за перегородки: в комнату входили отец и черный батюшка. «Что ему надо от нас, этому греческому монаху? — с тревогой подумал я. — Тогда он зашел будто за компанию с нашим батюшкой, а теперь вот и сам явился».
— Присаживайтесь, батюшка. Чем могу служить? — говорил отец почтительно, но по лицу его все-таки было видно, что он тоже недоумевает и тревожится. Под черным заскрипел стул.
— Очэнь спасибо, кириэ[4] Мимоходенко, очэнь спасибо, — кивнул он своей тяжелой головой в черном клобуке. — У менэ к вам дело. Я хочу, чтобы вы, кириэ Мимоходенко, кала эдулепса… Как это по-русски?.. Хоросо заработали.
— Заработал? — с удивлением, но и с интересом спросил отец. — Это как же, батюшка?
— Это так: вас паликари… как эта по-русскому? Вас мальчик очень хоросий голос имеет… Наси греки очень любят, когда хоросий голос молитвы поет… Наси греки усо дадут, чтоб слусать хоросий голос в своей церкви…
— Э, нет, батюшка! — решительно сказал отец. — Он даже в русской церкви больше не будет петь. У него и без того горло болит. Да и как он может в греческой церкви петь, если у вас богослужение совершается на греческом языке!
— Это ничиво: мы ему сделаем гоголе-моголе, мы ему хоросаго доктора привезем. А греческие слова он скоро поймет. Что тут трудного? По васому русскому будет так: верую во единого бога. А по насому греческому будет так: пистево сена феон. Что тут трудного?
— Нет, нет, батюшка! — хмурясь, отвечал отец. — Он не имеет никакого пристрастия к духовным занятиям. Он у нас по светской линии пойдет.
Но чем решительнее отец возражал, тем настойчивей его убеждал черный. Отец говорил, что у меня экзамены на носу и мне сейчас не до греческого языка. Черный отвечал, что меня греческие монахи научат «Символу веры» по-гречески в один момент. «Он слабенький, — стоял на своем отец, — ему нельзя перегружаться». — «Ничиво, ничиво, — успокаивал отца черный, — пусть приходит в наш монастырь обедать — через десять дней он будет толстый и сильный».
Отец умолк. Долго молчал, потом совсем другим голосом сказал:
— Да, хорошо попитаться ему следовало б. Какая пища! Постный борщ да селедка. А он у нас в детстве кровью сошел. Совсем заморышем растет… Но петь в церкви он все равно не захочет. Из русской сбежал, а в греческую его и калачом не заманишь. Вместо церкви будет бог знает где бродить… Он такой…
— У нас, кириэ Мимоходенко, усо есть: масло есть, сардины есть, оливки есть, апельсины есть, инжир есть…
Может быть, черный еще долго перечислял бы, что у него есть в монастыре, но тут распахнулась дверь и на пороге показался наш рыжий батюшка.
— А-а, — протянул он ехидно, — так это вы, патер Анастасэ! А я думал, чей это медоточивый голос, кто тут соблазняет оливками да инжиром господина Мимоходенко подобно змию, соблазнявшему в эдеме легковерную жену Адама — Еву плодами древа познания добра и зла. Теперь понятно, почему отрок Димитрий отлучился от церкви архангела Михаила. Ах, патер Анастасэ, патер Анастасэ! А я-то считал вас своим лучшим другом и во всем доверял вам! Вот и верь после этого соленым грекам, хоть бы и в монашеском облачении!
— У нас, кириэ Мимоходенко, усо есть: масло есть, сардины есть, оливки есть, апельсины есть, инжир есть…
Может быть, черный еще долго перечислял бы, что у него есть в монастыре, но тут распахнулась дверь и на пороге показался наш рыжий батюшка.
— А-а, — протянул он ехидно, — так это вы, патер Анастасэ! А я думал, чей это медоточивый голос, кто тут соблазняет оливками да инжиром господина Мимоходенко подобно змию, соблазнявшему в эдеме легковерную жену Адама — Еву плодами древа познания добра и зла. Теперь понятно, почему отрок Димитрий отлучился от церкви архангела Михаила. Ах, патер Анастасэ, патер Анастасэ! А я-то считал вас своим лучшим другом и во всем доверял вам! Вот и верь после этого соленым грекам, хоть бы и в монашеском облачении!
Монах поднялся со стула и замахал широкими рукавами рясы, как черными крыльями.
— Не усо вам, не усо вам, патер Евстафий! Вы сами, патер Евстафий, меня обманули. Вы говорили, патер Евстафий, что мальчика будем делить пополам: половина царю Константину, половина архангелу Михаилу. А вы взяли архангелу Михаилу усо мальчик, усо!.. Нехоросо так, патер Евстафий, нехоросо!.. Асхима, асхима!..[5]
— А долги не платить по четыре месяца — это «хоросо», патер Анастасэ? — сощурясь, прошептал наш батюшка.
— Какие долги, патер Евстафий, какие?.. — тоже перешел на шепот черный.
— Забыли? А чье каре наскочило на мой покер?
— Патер Евстафий, так это был чистый блеф! Никакой покер у вас не был! Вы даже не показали карты, вы сунули карты под карты!..
— Что-о?.. Карты под карты?!. Так я кто же, по-вашему, шулер?
— Сига.[6] — Черный показал глазами на моего отца и уже громко сказал — Я, патер Евстафий, очень вас уважаю Просу вас ко мне в келию. Мы усо, усо — как это по-русскому? — миром уладим… Кириэ Мимоходенко, — повернулся он к отцу, — вы согласны посылать вас паликари… вас мальчик в нас монастырь?
— Видите ли, отец Анастаса, — развел отец руками, — я может, и согласился бы — как-никак мальчику не вредно поправиться на хороших харчах, — но надобно и его согласием заручиться…
— Орео! — воскликнул черный. — Орео, кириэ Мимоходенко! Прислить сюда вас мальчик, я буду говорить с ним.
Тогда я вышел из-за перегородки и сказал:
— Папа, я согласен. Я все слышал. Я согласен.
— Ты согласен? — в удивлении отступил отец. — Согласен?
— Да, — твердо Повторил я, — согласен. Я буду каждый день заходить в монастырь… обедать и учиться петь по-гречески.
Черный хлопал в ладоши:
— Орео!.. Орео, паликари!.. Орео!..
МОЛОТОЧЕК
У отца был деревянный ящик, в котором он держал разные инструменты: стамески, буравчики, плоскогубцы, отвертки, молотки. Отец редко пользовался ими, только в случаях, когда надо было забить гвоздь или выправить осевшую дверь, но, если он замечал, что какого-нибудь инструмента в его ящике не хватает, нам всем доставалось на орехи. И все-таки я этот ящик вытащил из-под конторки и долго в нем рылся, отыскивая маленький молоточек. Нет, молоточка в ящике не было. Большой молоток был, а маленький, который можно бы незаметно держать в кармане, куда-то исчез: наверно, Витька затаскал. Оставалось одно — идти к Ильке: в кузнице есть все на свете инструменты. Конечно, Илька будет допытываться, зачем мне понадобился молоточек. Что ж, пусть спрашивает: на этот раз я ему ничего не скажу.
Смеркалось, когда я подходил к кузнице.
— Эй, пономарь, лезь сюда! — донеслось до меня откуда-то сверху.
Я поднял голову и увидел на закопченной крыше Ильку. Одной рукой он держался за трубу, а другой показывал мне на деревянную приставную лестницу.
— Лезь, не бойся!
Не такая уж высокая крыша, чтоб я побоялся взобраться на нее. Но, взобравшись, я чуть не свалился — такая она была покатая.
— Ты что тут делаешь, Илька? — спросил я и тоже ухватился рукой за трубу.
— Звезды считаю.
Я обвел глазами небо. На нем светилась только одна звезда, да и та величиной с наперсток: ведь было еще рано.
— Сколько ж ты насчитал? — спросил я недоверчиво.
— Семь тысяч девятьсот одиннадцать, — не моргнув глазом, ответил Илька.
Вот и опять он разговаривает со мной так, будто я сую нос не в свое дело.
— Ладно, считай дальше, — сказал я небрежно, — только сперва дай мне маленький молоточек. У вас в кузнице, наверно, всякие есть.
— У нас всякие есть, — подтвердил Илька. — А нет, так нам ничего не стоит сделать. Тебе зачем молоток?
— Мух бить, — ответил я в отместку.
— Му-ух?! — несказанно удивился Илька. — Какой же дурак бьет мух молотком?
— А какой дурак звезды считает на пустом небе?
Некоторое время Илька таращил на меня свои зеленые глаза, потом закричал:
— Э, врешь, врешь!.. Говори, зачем тебе молоток! Говори, а то не дам.
— А ты признайся, зачем сюда залез, тогда скажу.
— Залез и залез, кому какое дело! Ну, говори! Говори, а то сейчас же полетишь с крыши.
Мы долго спорили. Потом Илька презрительно сказал:
— Подумаешь, очень мне интересно, зачем ему молоток понадобился! Хоть грабли попроси, я и не подумаю спрашивать. Сиди тут, я сейчас принесу. Настоящий парень всегда выручит товарища. А то есть такие прижимистые ангелочки, что у них и старого перышка не допросишься. — Он полез было с крыши, но затем вернулся и строго предупредил: —Ты сидеть сиди, да не зевай. Как увидишь, что кто-нибудь остановится тут и навострит свое свинячье ухо, сейчас же постучи три раза по крыше. Да и сам не заглядывай.
Он прикрыл куском толя какую-то дыру в крыше и ушел.
Мне, конечно, было очень обидно: то «пономарь», то «ангелочек». И когда это было, чтоб я не одолжил ему перышка? Но все равно я решил терпеть до конца, лишь бы добиться того, что задумал. А вот почему я должен стучать кулаком по крыше, если кто остановится около кузницы, я не понимал. Одно было ясно: в кузнице делалось что-то такое, о чем никто не должен догадываться. Снизу доносился звон железа, какие-то шорохи и частые вздохи меха для раздувания горна. Ну и что ж? Это всегда несется из кузницы на улицу. Вдруг я заметил, что какой-то человек, шедший по пыльной дороге, оглянулся раз, другой — и прямиком направился к воротам кузницы. Я сейчас же застучал кулаком по крыше. Человек подошел к воротам и тоже постучал, сначала три раза подряд, а потом, с маленьким промежутком, еще раз. «Кто?» — донесся глухой голос из кузницы. «За подковой для коня Стрекопытова пришел», — ответил человек. «А деньги принес?» — «Принес. Два пятиалтынных». Ворота скрипнули, потом заскрежетал засов: значит, человека пропустили, а ворота крепко заперли. Прошло немного времени, и к воротам зашагал еще какой-то человек. Тот был в сапогах и в синей фуражке, а этот в ботинках, в соломенной шляпе и в очках. Я, конечно, опять застучал. Вероятно, человек услышал, потому что поднял кверху голову и смешно показал мне язык. Потом и сам постучал. Его тоже впустили, но только после разговора о коне Стрекопытова и двух пятиалтынных.
Илька притащил молоток чуть поменьше той кувалды, которой бьет по наковальне Гаврила. Я сказал:
— Илька, ты пристукнутый? Я ж у тебя просил молоточек маленький, чтоб можно было в кармане спрятать, а ты что принес?
— Детских не держим, — важно ответил Илька. — Что тебе молоток — игрушка? Не хочешь, не бери. — Я так огорчился, что Илька пожалел меня. — Ладно, сделаю тебе маленький. Сам выкую. Выкую и принесу завтра в класс. — Он прищурился. — А ты задачи порешал?
— Порешал, конечно.
— Дашь списать?
— Дам. Только знаешь, Илька, ты лучше сам решай.,
— «Сам, сам»! Такое скажешь! На крыше сиди, молотки ему делай, да еще и задачи для него решай! Жирно будет. — Наверно, поняв, что перехватил, Илька тут же смягчился: — Между прочим, ты парень ничего, исправно в крышу отстукивал.
В это время возле кузницы остановился еще какой-то человек. Илька уже поднял молоток, чтоб стукнуть, но всмотрелся и не стукнул. Человек тоже сказал, что принес два пятиалтынных. Когда и он вошел в кузницу, я спросил:
— Илька, а почему они все по два пятиалтынных приносят?
Илька подозрительно глянул на меня.
— А по сколько ж им приносить? Стоит подкова тридцать копеек, они столько и приносят. Мы лишнего не берем, — И испытующе спросил: — А ты думал зачем? — Я пожал плечами. — То-то. Не знаешь, так и молчи.
Когда я спускался по лестнице, он опять сказал:
— Держи язык за зубами, понял? Особенно среди своей братии, а то я не посмотрю, что ты мне друг: как дам, так и на том свете не очухаешься.
Вот и еще одна обида: «Среди своей братии». Какая она моя? Но я и тут промолчал: терпеть так терпеть.
Утром Илька принес мне в класс маленький молоточек, такей хорошенький, что я даже во время урока вынимал его из кармана и любовался. Илька отполировал рукоятку, и она скользила у меня в пальцах, как атласная.