Среда меняется всё быстрее, окружение исчезает все бесследнее. Возможно, поэтому всё сильнее ностальгия. Бешеный век летит к концу, разбрасывая вещи и обычаи. Мы ежедневно просыпаемся среди незнакомых предметов.
Я хотел бы проголосовать за возрождение мирным путем манеры пожилых мужчин ходить с тростью. Но такого голосования не предвидится. А раз так – пусть всё идет как идет. Не оглядываясь. Вперед! Деваться-то некуда.
В кузове мы сидели спиной вперед на уложенных от борта к борту досках.
Собственно, это было необязательно, и если существовало «Наставление по перевозке личного состава на специально оборудованных досками грузовых автомобилях» (может, и существовало) – то ничего в нем не говорилось о расположении военнослужащих лицом к движению или наоборот.
Мы сидели наоборот. Потому что сзади был поднят брезентовый полог, и оттуда вместе с удушающей пылью поступало то, что приходилось считать воздухом. Я служил в Саратовской области, местные жители говорили: «За то, что мы здесь живем, положена медаль, а если еще и работаем – орден».
Впрочем, речь не об этом.
Речь о выбираемом многими путешественниками расположении: спиной к движению.
То есть лицом в прошлое.
Я снова и снова задаю себе вопрос – а возможно ли иное? Можно ли двигаться в будущее, обратясь к нему фасадом (или, если угодно, того же корня, фэйсом)? Справедливы ли упреки, которые так часто слышит старшее, всякими обидными кличками награждаемое поколение – мол, живете, повернув голову... И ведь действительно, так и живем. Одни по прошлому тоскуют и жаждут вернуть; другие проклинают его и неустанно с ним воюют – но и те и другие живут с минувшим. О, какой ужас! Это так несовременно, это обречено, «прошедшему совершённому» нет места в прекрасном новом мире, в виртуальной реальности, в упаковавшей мир паутине Интернета. В past perfect, наверное, ничего не записывается на CD-R...
Ну и черт с ним. Лучше жить в прошлом, чем умереть в будущем. Живое обращено в прошлое, в котором оно находит себе подтверждение и опору, и только умерев, немедленно попадаем в будущее, которое, наступив, уже не кончается никогда. Будущее – это и есть виртуальная реальность, тени и миражи, удаляющиеся по мере приближения, пока сам не станешь одним из них. Прошлое – это плоть, пристальное разглядывание которой лишь и дает уверенность в собственной материальности и безусловности окружающего.
Точнее, окружавшего.
И приходится ехать задом наперед, глотая пыль и видя только выкатывающуюся из-под колес времени, уже состоявшуюся, неизменную колею, застывшую в изломах весенней грязи.
Вот эта запись тоже – прошлое: повтор...
Впрочем, ефрейтор-водитель и комвзвода рядом с ним в кабине вынуждены были смотреть вперед, в мерцавшую и дрожавшую знойную степную перспективу. Кому-то приходится встречать будущее лицом. Тяжелая должность.
Почему-то очень обидно пользоваться взаимной нелюбовью.
Не любя советскую власть, мы очень обижались на то, что и она нас не любит. Не выпускает, например, за границу, давая укорот нашим желаниям через выездные комиссии райкомов. Проницательные персональные пенсионеры немедленно обнаруживали классовое чутье – а мы-то их считали старыми дураками!
Это мы были молодыми.
Но о власти позже.
Сразу после учебки меня сделали командиром отделения. Сыграли роль, видимо, дивные успехи в строевой (пригодился многолетний опыт твиста и рок-н-ролла), стрелковой (папа учил) и физической (здоровый был) подготовке, а также то, что идеально заправлял койку (любовь к прекрасному). Уже через три дня и всё отделение мое, включая бойца Витьку Яковенко, горе-старшины, идеально заправляло койки, с нечеловеческой силой затягивая простыни под матрацы и ровняя подушки по длинной суровой нитке, выкраденной у каптера; и ходить стали много лучше, и тот же проклятый Витька наконец научился выполнять команду «Круго... ом... марш!» на правой ноге, а не на левой, спотыкаясь об нее же и валя весь строй; и были определенные успехи у военнослужащих в сборке и разборке АК-47...
Тем не менее из командиров отделения меня поперли.
И справедливо.
Впоследствии, когда речь шла уже не об армейской, а о нормальной и, как казалось, на всю жизнь карьере, отец (чего-то мы с ним немного выпивали на кухне, кажется, за двадцатипятилетие Победы) сказал: «Ты никогда не продвинешься. С юмором начальники не бывают...»
Он был прав. Причем разрушение общественного строя только затуманило картину, но не изменило ее. Универсальные правила действуют независимо от господствующей формы собственности и политического устройства. Способности к строевому шагу (складыванию слов, анализу социальной психологии и т. д.) в лучшем случае – при почти полной отмене пятого пункта, партийности и морального облика – позволяют достичь положения военспеца, но не командира. Вероятно, это и хорошо. У них, у командиров, свои неприятности, своя бессонница, свой счет к жизни и свой путь к предынфарктному состоянию. А у нас, у бестолковых, свои утешения. Как писал Хармс, хорошие люди не умеют поставить себя на твердую ногу (по памяти).
...Рядовой Яковенко, ко мне! И рядовой Яковенко, отрабатывая строевой шаг, взбивал тонкую приволжскую пыль болтающейся вокруг икр кирзой. Командиром отделения стал парень из Донецка, рыхлый и тяжелый, ходивший несколько косо и с трудом устанавливавший звездочку пилотки над правой бровью. Но он был серьезным малым и до армии успел поработать мастером в шахтном управлении. А я проводил вместо него строевые занятия и следил за заправкой коек.
Впрочем, от кухонных нарядов как сержант был свободен.
Население жаждет идеала.
При этом никто не хочет лично достичь идеала или хотя бы приблизиться к нему. То есть, может быть, хочет, но сделать для этого хоть чтонибудь даже не пытается – все равно не выйдет. Да и так мы ведь неплохи, правда?
Нет, мы жаждем идеала как награды, которая должна найти героя. Мы хотим честной и заботливой власти, которая нас любит за то, что мы есть; мы мечтаем о доброжелательных друзьях, сплетничая о них; мы ищем любящих, нежных и беззаветных, потому что они-то ведь не знают, что мы их обманываем и всё пытаемся выгадать, – они же этого не знают, почему же им нас не полюбить?
Очень давно, когда она еще была и даже не собиралась кончаться, я – как уже сообщил – очень не любил советскую власть. Просто не любил за всё, хотя лично мне она не сделала ничего особенно плохого. Никто в семье не был репрессирован (и даже на фронте не погиб, хотя воевали), что удивительно: семейство было вполне законопослушное, но не совсем пролетарское, да еще и космополитическое по пятому пункту. Ну шпыняли меня по линии комсомола за суженные мамой штаны и поднятый воротник рубахи, но уже в шестидесятых и джаз слушал без серьезных последствий, и в КВН играл, и все прочие развлечения ИТР имел за необременительный труд (отсутствие такового) во вред отечественному ракетостроению (без умысла, а по лени и неспособности). А в семидесятые – ранние восьмидесятые и вовсе стал ездить по соцлагерю, и, уверяю вас, раннее похмельное утро на улице Ваци в столице социалистической Венгрии по тогдашним впечатлениям совершенно не уступало нынешней, черт его знает какой по счету прогулке... ну, не знаю, по Елисейским, допустим, Полям.
И при этом я ее, родную, терпеть не мог. Думал про нее всякие гадости и иногда даже и говорил в кругу друзей – тоже, кстати, без последствий. Но очень удивлялся – и об этом тоже сказано уже, – что и она меня не любит: карьеру пресекает, на Елисейские, черт возьми, Поля не пускает и не сильно печатает (всякие про нее ехидные гадости). Удивлялся, пока не понял раз и навсегда – это есть одно из главных знаний: старое, задолго до меня сформулированное, не знающее исключений правило. Любовь должна быть взаимной. И при этом вполне искренней.
Мы с властью были в расчете.
Понял, наконец.
Но и сейчас, сильно немолодой уже человек, время от времени понятое забываю, отвлекаюсь как-то. И замечаю, что многие, многие вокруг не желают понять, принять и смириться. Выставляют жизни претензии. Жизнь кругом в долгу перед нами. Это раньше была лживая песня, что «пред Родиной вечно в долгу», – на самом деле все должны нам. Вот и гений сказал – мол, полюбите нас черненькими... Тем более если мы по черненькому удачно прошлись таким непроницаемо белым, чистый бленд-а-мед...
Почему же проклятая эта жизнь догадывается, что мы с нею не вполне искренни, почему же друзья нам завидуют, не зная, что мы завидуем им, почему любимые предают, не зная, что мы предатели? Ну почему же?!
Вопрос, изобличающий в нас урожденных и укрепившихся непоколебимых атеистов. Даже если мы испытываем дискомфорт, называемый муками совести, недоумение остается – ведь они же не знают...
Они-то не знают. Он знает.
Дописавши и дико расстроившись – а уж будущему читателю каково? – утешу нас обоих собственным способом. Без всякой видимой связи с предыдущим. Итак, первый закон К.: никогда не бывает так плохо, чтобы не было еще хуже; но никогда не бывает настолько плохо, чтобы оно не было лучше, чем могло бы быть.
Почему же проклятая эта жизнь догадывается, что мы с нею не вполне искренни, почему же друзья нам завидуют, не зная, что мы завидуем им, почему любимые предают, не зная, что мы предатели? Ну почему же?!
Вопрос, изобличающий в нас урожденных и укрепившихся непоколебимых атеистов. Даже если мы испытываем дискомфорт, называемый муками совести, недоумение остается – ведь они же не знают...
Они-то не знают. Он знает.
Дописавши и дико расстроившись – а уж будущему читателю каково? – утешу нас обоих собственным способом. Без всякой видимой связи с предыдущим. Итак, первый закон К.: никогда не бывает так плохо, чтобы не было еще хуже; но никогда не бывает настолько плохо, чтобы оно не было лучше, чем могло бы быть.
Поздно вечером, когда в переходе было уже пусто и только каталась под теплым ветром из метро пустая банка от пива «Медведь», ко мне подошел человек в рваном женском пальто. Лицо его было грязное и плоское, как вагонная подушка без наволочки. «Дай закурить, господин», – сказал жизнерадостный бродяга. Оставаясь с наветренной стороны, я вытащил из пачки и протянул ему сигарету, которую он взял, не снимая толстой перчатки, как ковбой с рекламы «Мальборо».
Форма его благодарности оказалась неожиданной.
«Без разницы» – вот что он сказал и пошел себе по переходу прочь, не оглядываясь, и скрылся за поворотом.
А я стоял, тоже закурив, медля входить в метро, и думал над его словами. Какой его опыт, итоги каких раздумий отлились в эту изумительную по краткости и универсальности формулу? Я вспомнил его предшественника, выразившего, собственно, ту же мысль, но пространнее.
«...Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, всё – суета и томление духа!.. Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его – скорби, и его труды – беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это – суета!.. Видел я также, что всякий труд и всякий успех в делах производит взаимную между людьми зависть. И это – суета и томление духа!..»
Я, конечно, не мог так точно вспомнить там, в переходе, Книгу Екклесиаста, или Проповедника, но что-то такое брезжило. «Без разницы», – сказал бомж, и я был с ним совершенно согласен. Без разницы, кто кому дал сигарету, – я ему или он мне, и даже если бы у нас обоих не нашлось курева, можно было бы перебиться. Без разницы – в драном женском пальто или в длинном плаще от Hugo Boss, без разницы. Он дошел своим умом до того, что мы вычитываем, а потом забываем.
Так я докурил и пошел было в метро. Грустный, потому что, как известно, во многой мудрости много печали. Но тут в переход с гиканьем ввалилась толпа молодых людей в широких штанах, длинных колпаках, с кожаными рюкзаками. Они пронеслись мимо меня, странные и привлекательные, – и вся мудрость, оставленная мне оборванцем и другими мудрецами, вылетела из моей головы. Я понял, что опять ничто не окончательно, что общей мудрости нет и не будет... И пошел домой в прекрасном настроении.
Жизнь примерно года с пятидесятого становится всё более малогабаритной.
Связано это не только с появлением тогда же одноименных квартир, про которые неблагодарный вообще, а особенно к любым реформаторам народ, переселяемый Никитой Сергеевичем из ныне лживо и даже в чем-то подло романтизируемых коммуналок в отдельные, создал огромное количество шуток. Одна из первых, почти забытая: малогабаритный горшок – ручкой внутрь. Одна из уцелевших в течение тридцати с лишним лет: «хрущобы» как название пятиэтажек, ликвидировавших en masse коммунальное житье и таким образом заложивших основу нынешнего торжества индивидуализма...
Так вот, не о том речь. И не только о нашей, спаси и сохрани, стране. Нет – везде, в самых устоявшихся обществах происходит одно и то же: рост, как они говорят, качества жизни сопровождается неуклонным сокращением ее пространства. Мир всё больше и больше склонен делить всё на всех, бдительный всемирный Швондер следит, чтобы профессор Преображенский добровольно уплотнялся в пользу гражданина Шарикова (метафора устаревшая, в словарях будет обозначаться «перестр.» – перестроечная).
Если при Сталине бывали отдельные квартиры, то стометровые – теперь это возможно только для людей, у которых денег больше, чем у всего Политбюро, вместе взятого. А в тех квартирах, смешно сказать, жила профессура... Машина величиною с ЗИМ невозможна вообще. Мощнее – пожалуйста, электроника, конечно, но – короче... Института домработницы нельзя представить. Костюмы по мерке не шьют даже те, кто мог бы. Руководители партии (любой) и правительства не ухаживают за балеринами, ни черта не понимают в хороших винах и табаках. Жизнь делается всё более комфортабельной, облегченной, возможно, даже занимательной, но стесненной. Всё открывается и закрывается само, но маленькое.
Очень изменились бедные. Раньше они жили в огромных бараках сотнями. Теперь, каждый в отдельности, они стоят в переходах. Сильно уменьшилась площадь интеллигентности. Раньше диссертации писались на кухнях. Теперь товар из Турции сортируется по всей квартире, включая кухню, для диссертации просто физически нет места. Как, впрочем, и вообще больше нет места в жизни подвигу.
Повторюсь: это не наша особенность, не наш третий путь. Во всем мире (цивилизованном) народ стал жить скромнее и уверен, что скромность украшает. Политическая корректность в ее бытовых проявлениях сводит жилплощадь к санитарной норме, а к излишествам относит всё, что превышает тысячу калорий.
Казалось бы, меня это должно устраивать. Я издавна пишу рассказы, прочитываемые одним взглядом, повести величиной с заметку и микроскопические романы, равные одной приличной главе. Я не люблю простор и быстро наполняю его всякой рухлядью – мебельной, тряпочной, словесной. Мне давно один неглупый человек сказал, что у меня во всем – в сочинительстве, в любви, в жизни вообще – короткое дыхание, я не стайер.
Да если добавить к этому, что я никогда не жил просторно, а так, по слухам...
Но почему же так тянет туда – к ЗИМам и «кадиллакам эльдорадо» с вагон длиной, в высотки и немереные усадьбы, в пятистенок на семью сампятнадцатый, в трактир с четвертью за пятиалтынный и в «Националь» с орли за пятнадцать шестьдесят, почему так очаровательны тяжелые твидовые американские пальто ленд-лизовских времен и гигантские приемники «Мир» времен сосуществования двух систем?
Ах, не в одной возрастной ностальгии дело... Вероятно, есть сообразные человеку размеры вещей, их нельзя уменьшать безнаказанно для психики.
Вот и воспоминания: раньше писали люди по пятнадцать томов одного избранного да пару книг мемуаров. А теперь вот один автор изготовил пару-другую романов, с пяток повестей, ну, рассказики... И уже почти заканчивает этим вот почти сочинением свои малогабаритные почти мемуары. Ручкой внутрь.
Я удивительно туп в шахматах. Один мой партнер объяснил это так: играю сам с собой, противника не учитываю вовсе. Сам предпочитаю щадящее толкование – естественный эгоцентризм сочинителя...
Впрочем, всё это не имело никакого значения в шестьдесят восьмом году. Я сидел себе в своем отделе ракетного КБ и считал по чудовищно устаревшей методике динамическую прочность рам приборного отсека. Как сейчас помню, это называлось «метод начальных параметров» – а больше не помню ничего... То есть помню:
пыльный свет из больших окон гигантской комнаты отдела, в которой сидели человек сорок; быструю установку в начале и не менее быстрое убирание в конце обеденного перерыва стола для пинг-понга в проходе между рабочими столами; огромное количество блицев, разыгрывавшихся в то же время по всему отделу, причем многие играли в шахматы, дожидаясь своей очереди в пинг-понг, – и наоборот; щелчки пластмассового шарика, время от времени сплющивавшегося от мощного драйва Игоря, начальника сектора, занимавшегося головными частями, и щелчки быстро переключавшихся шахматных часов; торопливое поедание яйца под майонезом в подвальной столовой, пока очередь играть не дошла... Итак, я был чудовищно туп в шахматах. Сидевший наискосок от меня, через проход, малый, напротив, был международным мастером. То есть настолько международным, что его даже посылали, несмотря на первую форму допуска, на международные соревнования. В промежутке между ними он учил меня играть. Но бесполезно. Поняв мою невменяемость, он попытался использовать мою хорошую память – под его руководством я заучивал партии наизусть. Но и из этого ничего не вышло: как только дело доходило до практического применения теории, я всё забывал, подставлялся, зевал и, обуреваемый жаждой съесть ладью, остекленело пёр на мат. Учитель считал, что я над ним издеваюсь, и после очередного идиотского хода начинал гоняться за мною с доской.
...Но в том июле он был в Праге. В Праге, где было потрясающе. Ян Дрда, изумительный прозаик, в запой читанный в ранние шестидесятые, говорил нечто несусветное по как раз в это время прорвавшемуся «Голосу»; Зикмунд и Ганзелка, великие белые охотники славянского мира, Хемингуэи на «татраплане», выступали вдруг вполне осмысленно; в джаз-клубе на Вацлавском намесче играли штатники, специально приехавшие поддержать социализм с человеческим лицом... А мой безуспешный шахматный наставник играл там на чемпионате – помню, что с Пахманом.