...Но в том июле он был в Праге. В Праге, где было потрясающе. Ян Дрда, изумительный прозаик, в запой читанный в ранние шестидесятые, говорил нечто несусветное по как раз в это время прорвавшемуся «Голосу»; Зикмунд и Ганзелка, великие белые охотники славянского мира, Хемингуэи на «татраплане», выступали вдруг вполне осмысленно; в джаз-клубе на Вацлавском намесче играли штатники, специально приехавшие поддержать социализм с человеческим лицом... А мой безуспешный шахматный наставник играл там на чемпионате – помню, что с Пахманом.
Потом туда пошли танки, по «Голосу» говорили о погибшем студенте, нечто непонятное происходило с Дубчеком... Наш шахматист вернулся на второй день событий. Мы пили популярное тогда в среде инженеров-ракетчиков вино «Бiле мiцне». Мокрые голубого пластика столы в забегаловке липли. Я читал «2000 слов». Синяя машинопись на папиросной бумаге, бесстрашно ввезенная вернувшимся мастером, резала сердце.
Я окончательно попрощался со всеми идейными иллюзиями в том августе. А в шахматы играть так и не научился.
Во времена моей молодости превыше всего ценилось чувство юмора. Ирония была основой отношения к жизни, пафос считался неприличным, и, если всё же одолевал, его старательно прятали под суровой молчаливостью или, в крайнем случае, под простыми словами. Над поколением витали ильфо-петровский смешок (с постоянным цитированием), хемингуэевское перебрасывание парой слов, горестная ремарковская усмешка. Физики шутили, лирики образовывались из физиков, менявших квалификацию на кавээновских курсах и в академии шестнадцатой полосы «Литгазеты». Музыканты и поэты получали большею частью физико-техническое образование, некоторые – врачебное. Может, поэтому к гуманитарной деятельности, к которой они, впрочем, неустанно стремились и в которой при первой же возможности профессионализировались, относились эти остроумные люди с сокрушительной иронией. Как, кстати, и ко всему остальному.
Теперь есть сильный соблазн объяснять это диссидентством, толковать как форму сопротивления или хотя бы ухода. Думаю, что это натяжка. Я сам оттуда, прошел этим многих славных путем – какое там было диссидентство, знаю. Среднекухонное, а может, и меньше: делали иронисты благополучную комсомольскую, а кто поспособней – научную или художественную карьеру за милую душу.
Нет, не инакомыслие это было, а вольнодумство в самом строгом смысле слова. Думали – вольно, не связывая себя никакими правилами, традициями и рамками. Во всяком случае, старались этих рамок не замечать, благо по необразованности и из-за общего фона пространство мышления величиной примерно с кабину лифта представлялось необозримым, границы отодвигались за горизонт...
Осмеянию не подвергался лишь интеллект; любознательность удостаивалась одобрения; читали, слушали и смотрели всё, что удавалось, – это были абсолютные ценности. Ученый малый, поглядывающий с любовной иронией на свою золотую железку (так и повесть назвал популярнейший автор), а на всё остальное с иронией издевательской, был типическим героем тех типических обстоятельств.
К этому очень шел свитер.
Страннейшим образом через много лет установилась связь между теми сильно сдавшими – вплоть до впадения в пафос – насмешниками и героями новейшего времени, тотальными пересмешниками и пародистами, разрушителями канонов, добывающими только из разрушенного материал для своих строек. Странны в этом именно раздражение и даже отвращение, испытываемые прямыми наследниками к тем, кто оставил наследство. Хотя, конечно, ничего странного: ирония, как поглядишь беспристрастно, оказалась вежливым именем цинизма. Пренебрежение границами имеет удачное однословное определение – беспредел.
Ладно, пусть интеллектуальный.
В связи с этим вспоминается одна старая история. Пожилой человек (шестисот с лишним лет) и три его сына, спасшись после жуткого наводнения, поселились на горе. Ну, отец напахался там на винограднике, выпил хорошо и заснул неодетым в шалаше. Бывает. Тут заходит младший сын... По правилам-то, по-хорошему-то ему бы отвернуться следовало, прикрыть старика да уйти тихонько. Но он плевать хотел на правила и границы. Он вышел – уверен, что ироническая усмешка была на его неглупом лице, и действительно ведь смешно: надо же так убраться, в лоскуты... Он вышел и рассказал всё братьям. Но они не разделили его отношения, у них не было чувства юмора, но были правила... Ну и так далее.
Все помнят, как звали того парня. Вероятно, он был первым иронистом и интеллектуалом. Для него не было запретов, он с усмешкой глядел в лицо... то есть... ну, не важно – истине. Непонятно, почему его осудили на тяжелый физический труд. Сейчас он был бы в большом порядке, работал бы в каком-нибудь изысканном издании.
...Прошло много времени. Когда меня пучит от неистребимого чувства юмора, я вполне сознательно бужу неистребленную сентиментальность. Я очень боюсь хамства.
...А когда его в первый раз пустили в Болгарию, он полюбил советскую власть. Старичок, говорил он, стоя в «Ветерке» (это было там, где теперь генштаб, открытая стоячка за круглым метро «Арбатская» с мгновенно застывающими свиными шашлыками и принесенным с собой элегантно узким «Белым аистом»), старичок, в конце концов, всё не так плохо, они потихоньку дают людям жить, что ты хочешь, конечно, тебя не печатают, но, признай, ты ж не Пастернак? Пастернака он, конечно, не читал, но про «Живаго», естественно, знал и, понятное дело, к месту сообщал, что быть знаменитым некрасиво, и к осени грустно повторял «свеча горела на столе, свеча горела» – с романом, ясно, не связывая...
Свобода – свобода слова, печати, собраний, передвижений, предпринимательства, любви, ненависти, еды, дыхания – делает людей теми, кто они есть на самом деле. Девиз книг для подростков «Всё, что вы хотели бы знать о сексе, но стеснялись спросить» построен по универсальной схеме. «Жизнь. Всё, что вы хотели бы, но не получите». «Смерть. Всё, что вы не хотели бы, но получите». «Любовь. Всё, что вы хотели бы и, увы, получили». «Свобода. Всё, что вы хотели бы и чего теперь можете не стесняться».
Больше всего на свете я любил и даже сейчас люблю свободу, но сейчас уже понимаю, что именно про эту любовь и сказано: она зла.
Я читаю и слышу слова, и меня трясет от желания запретить свободу этих слов немедленно, а следом ввести и телесные наказания для тех, кому они принадлежат. Я ощущаю свободу печати и прихожу к выводу, что лучшая печать на моей памяти – это некоторое время (один семестр) находившийся в моем распоряжении комсомольский штампик «уплачено». Я наблюдаю собрания и понимаю, что этим лучше бы действительно больше трех не собираться, а троим, молча разлив, тут же расходиться. Свобода передвижений, могу лично подтвердить, искалечила всё, причем это не только наших, российских ног дело. Свобода предпринимательства гремит ночными взрывами на Тверской-Ямской, заставляя вспомнить сухой треск винчестеров в Техасе или, впоследствии, очереди томпсонов в чикагских гаражах. Свобода любви дала: случай на станции Обираловка (г. Железнодорожный), образование в Скандинавии обществ последовательниц фру Коллонтай и название «спидола» для дам, начинающих профессиональную деятельность сразу по прибытии на Киевский или Белорусский вокзал. Со свободой ненависти мы рождались, только теперь нам позволено ее реализовать.
Больше всего на свете я ненавижу свободу, потому что от любви до ненависти рукой подать, но, делая шаг, я тут же, как водится, делаю два назад. Поскольку выбора нет, он кажущийся.
Нет ничего, кроме свободы, и противоположность Свободе не Рабство, а Ничто. Nihil. Мы такие, какие есть, – злые, жестокие, жадные, завистливые, глупые, – но мы все равно такие. Свобода позволяет это проявлять, дрянь изливается в жизнь, как гной из прорвавшегося нарыва. Отсутствие свободы загоняет мерзость внутрь, сепсис – и всё кончено.
Свобода – это опасно и противно. Так и придется доживать. Как отвечали в Одессе при старых деньгах: «Как вы живете на сто двадцать рублей?» – «Таки плохо! А что вы можете мне предложить?»
Всё написанное абсолютно верно. Но то, что я это написал, объясняется исключительно переменой погоды, связанными с этим скачками давления и, соответственно, самочувствием.
Передали, что умер Брежнев, а мы как раз собирались в ГДР. Такая хорошая подобралась компания! По линии одного журнала, лучшие сотрудники и авторы-лауреаты, а также примазавшиеся для полноты группы.
Ну, тут передали, что скончался ввиду сердечной недостаточности. Я сидел, дежурил в редакции до ночи, сочувствующий приятель выпивал вместе со мною, а когда под утро вышли, в устье переулка стоял бронетранспортер и маячили милиционеры. А мы до того устали, что даже пели, не так уж громко, но все-таки. Повяжут, сказал приятель, – и точно: спросили документы, но удостоверениями были усмирены и, мягко предупредив, отпустили.
И на следующий день мы и уехали. В купейном вагоне с Белорусского вокзала. А так как группа не делилась на четыре, то в одном купе с двумя из нас ехала еще пара поляков с двумя цветными «Рубинами» в коробках. Поскольку же я всегда выпадаю в осадок, то последышем с поляками разместился именно я. И немедленно пришел в купе, где ехали нежные мои друзья Володя и Дима с женами. И стали мы в этом купе выпивать.
Кто там был? Ну, во-первых, я там был, ваш покорный слуга и надоедливый рассказчик с неуправляемой памятью. Во-вторых, помянутые Володя и Дима с женами, ну, друзья. В-третьих, Игорь с Сашей, Руслан с женой и некая Таня – ах, как всё быстро прошло! И еще один подполковник, ответивший на вопрос таможенника – мол, почему так много коньяку с собой везете, товарищ подполковник? – твердо и прямо: «Я человек пьющий, сержант!» И сержант тихо ушел...
Ну-с, так мы и ехали. Пели в нерабочем тамбуре песни на всесоюзно известные слова Игоря; потом Руслан заснул, а проснувшись, ударился лысой головой о металлический откос под столиком в купе; потом играли в шарады... Или в шарады играли потом – не помню...
Прошло время. Володя умер, любимый мой дружок. И Игорь умер. Жены сменились. Руслан стал патриотом. ГДР нету больше. Последний раз был в Германии месяца полтора назад – ничего похожего, вроде бы и не было ничего. Саша, кажется, тоже умер. Один малый уехал. Где Таня, не знаю, увы.
Боже мой, уходит, уходит единственное, невосстановимое мое время! Меняется всё, и друзей мертвых уже почти столько же, сколько живых.
А эти, которые хотят повернуть, дойти до той, далеко оставшейся точки, и всё сначала... Ничего не получится, ребята. Если бы вернуть Володьку, ярого, кстати, вашего противника... И Игоря, вполне вами оцененного и успешного, но тем не менее симпатичного... И тридцать девять моих лет, и ревниво-гордый взгляд мой на провожавшую тогда в ГДР, а теперь уж, увы... Если б вернуть всё это, и я бы, наверное, согласился. Но не от меня одного зависит. Да ведь и не вернуть! Назад кино не крутят.
Когда всё уже произошло и началась новая жизнь, другая или вторая, считайте как угодно, а если всерьез – то первая настоящая жизнь, всё до этого было дожизнью (забегая вперед, скажу, что и настоящая жизнь тоже кончается, и наступает послежизнь, причем такое разделение на три жизни, как недавно выяснилось, справедливо для многих, мой старый днепропетровский приятель это подтвердил, но об этом позже, позже) – итак, когда началась жизнь, поздно ночью я сидел на вокзале в городе Ганновере (тогда еще Западная Германия).
Ожидался утренний поезд в Мюнхен. Будучи еще крайне неопытным заграничным путешественником, – но всё же какой-то опыт уже имея, – я весьма остро переживал само явление пересадки. Надо же, сижу на пересадке, как в каком-нибудь Харькове, но где? В Ганновере! Потрясающе.
Между тем вместе с нами (я был там семейно) на вокзале, совершенно как в Харькове или даже в Челябинске, маялись и другие люди. Некоторые из них, аккуратно застегнувшись до горла на молнию, ночевали в спальных мешках – в основном американские интеллигентные подростки и пенсионеры. Другие – сербы, албанцы, поляки и нигерийцы – запросто сидели на расстеленных поверх бетонного пола одеялах, ели йогурт, овощи, пили пиво и местную дешевую водку, играли в карты, дремали, орали на детей. Шла себе ночная вокзальная жизнь, универсальная, как я тогда обнаружил, для всего мира.
Пройдя мимо нее по кассовым залам и подземным переходам, я ступил в глубоко спящий город.
Исправно переключались над пустыми перекрестками светофоры; радостно сияли витрины слишком дорогих (потом узнал) привокзальных магазинов, рассчитанных именно на нигерийцев, поляков, албанцев, сербов и меня: тисненые ковбойские сапоги, толстые кожаные куртки и джинсы; за не совсем чистым стеклом какого-то фастфуда ел котлету с хлебом и робко запивал внесенной тамошней бормотухой пожилой розовощекий алкаш; прошелестел полицейский «фольксваген», напомнив о противостоянии двух миров; вдруг вспыхнуло где-то высоко жилое окно, что-то там происходило, ссорились, возможно, или, напротив, ощутили экстатическую потребность увидеть друг друга во всей красе; начало чуть-чуть светлеть небо, предвещая рассвет, и тут же, внезапно, жутко захотелось спать, как всегда бывает перед рассветом после абсолютно бессонной и вроде бы легко преодоленной ночи...
Боже мой, подумал (как сейчас помню) я, Господи! Что же это происходит?! А ведь это моя единственная, первая и последняя, настоящая жизнь происходит. Уходит, светлея, перетекает в утро одна из не худших ее ночей, и ночи этой уже не будет, так что надо запомнить всё это, весь этот ночной вкус, сохранить его, как сохраняешь на вкусовых рецепторах воспоминание о классной выпивке или еде... Тут я прослезился.
А на днях навестил меня днепропетровский (вот и закольцовочка!) друг. Говорит: понимаешь, исчезает жадность жить. Вроде бы уже нажился, весь кайф поймал, продолжаешь спокойно, глотаешь, не замечая. Я согласился с ним – правда, для меня этот этап уже пройденный, у меня уже снова счастливая неуверенность в завтрашнем дне, последний мужской переходный возраст.
И вспомнил почему-то именно Ганновер, ощущение протекающей через каждый квадратный сантиметр меня и окружающего мира жизни... Нет, как хотите, неплохо всё это придумано (извините, Н.В.), господа, нескучно жить на свете!
В любом городе, особенно в большом, столичном, полном неукорененных, полупраздных людей, можно встретить такую фигуру.
Поздними сумерками под отчаянным ноябрьским дождем; в густо забирающем к ночи февральском ветреном промораживании; среди долго синеющих апрельских воздухов; держась подальше от медленно остывающих июльских стен, идет человек. День – видно по неустойчивой, ненадежной походке – был длинный, начался рано, и уж надо бы его сворачивать, завершать, спешить разным транспортом к еде, отдыху, вечернему – полуфразами – разговору с близкими... А он идет и идет, пересекает переулки, ждет, теряя темп, у светофоров, опускается, стуча каблуками, в переходы, идет.
Прилично, может, даже хорошо одетый, с приличным, даже неглупым выражением лица.
Иногда это пара. Они переговариваются тихо, не глядя друг на друга, без улыбок.
Взгляд (или взгляды) не опускается ниже вторых этажей, скользит по третьим, седьмым, задерживается на высоких последних.
Итальянские окна в надмагазинных бельэтажах; эркеры с наглухо задернутыми шторами; срезанные, уменьшенные окна надстроек; томные изгибы проемов русского модерна; широкие оконные полукруги загадочных помещений над арками.
Шторы, гардины, пожелтевшие газеты, белые провинциальные задергушки, шикарные жалюзи, ящик кондиционера, почти черная пыль.
Вечер утверждается, стекла загораются светом: прелестным оранжевым и желтым, завлекающим красноватым, отталкивающим белым «дневным», голубым, зеленым.
Человек идет и идет, вступает в спальный район, где дома длинные и плоские, а окна светятся, как прямоугольные пробивки в перфокартах, которыми программировались древние вычислительные машины, – помните? И во времена, когда гудели, мигали и выталкивали бумажную ленту с мелкими серыми цифрами те машины, когда я заказывал ночное «машинное время», – человек шел и смотрел на уже построенные тогда длинные и плоские дома, и сравнение с перфокартой было свежим и более оправданным. И теперь, когда ни карт, ни машин, а в «ниссане», сером обмылке, медленно едущем вдоль тротуара, водитель говорит по телефону, прижав его коробочку плечом, – человек идет и смотрит на горящие окна. И пройдут выборы, дожди, переговоры, недомогания, гражданские панихиды, колонны демонстрантов, возрастные явления, века – а человек будет идти по большому городу в начале ночи, будет смотреть на окна, за каждым окном – уют, дом, любовь, а он будет идти и смотреть.
Только не надо думать, будто жизнь можно как-то так изменить, что у каждого появится хотя бы одно собственное окно. Глядящий – это порода, его не переделаешь.
Помянем же глядящего на окна и всю грусть его.
Теперь, когда уже поздно...
когда лысина, щеки висят, как у старого Гинденбурга, профиль которого был на серебряной монете из тех, что собирал, – куда они все делись, куда?! – ведь их было много...
когда на шее натягиваются «вожжи», а над ремнем брюк по бокам нависают «уши»...
когда во рту наконец все до единого зубы и не болят...
когда на левой кисти уже появилось первое пятно неизбежной «гречки»...
только теперь начинаю понимать, что не надо было так легко сдаваться.
Не надо было думать, что в писатели принимают только по блату и ни слова правды не печатают.
Не надо было считать, что Джина Лоллобриджида только тень на экране и население мира исчерпывается однокурсницами.
Не надо было верить, что «шаг влево, шаг вправо считается побег, прыжок на месте – провокация, вологодский конвой шутить не любит, стреляет без предупреждения», – надо было делать шаги в сторону и не бояться результата.