Благословенный шедевр техники, таймер, вырубал телевизор, и он спал. Пьяный, тяжело дышащий, обросший к концу суток густой щетиной пятидесятилетний нездоровый мужчина, которого он сам в зеркале узнавал всё с большим трудом.
В пять или чуть раньше печень будила его, и день начинался.
За окном шел снег, в окне был голубоватый свет, нарядный, как в театре, но он знал, что на асфальте эта красота, как бы ни было холодно, превратится в грязь, мерзость, и, пока сделаешь два шага от подъезда к машине, на манжетах брюк обязательно появятся мелкие желто-серые пятна. Он лежал, глядя в голубое за тюлевой сеткой окно, и старался думать о чем-нибудь, что давало шанс задремать еще хотя бы на часок.
Один сюжет срабатывал чаще всего.
Он представлял себе дом на скале. Дом из белого грубого камня, сложенного большими блоками. Такие блоки нарезают специальными пилами, пила визжит, летит тонкая пыль, садится на белый комбинезон камнереза и становится невидимой, шпарит солнце, пот течет с работяги, и пыль, прилипая к потной коже, рисует на смуглом лице морщины и складки... Узкий и высокий белый дом на скале, с полукруглыми, темного дерева воротами в первом этаже, с широкой плоской трубой, поднимающейся вдоль противоположной воротам стены и торчащей из-за крыши. Во втором этаже небольшие квадратные окна закрыты ставнями из наклонных планок. Черепица крыши, зеленовато-желтая, отливает под жестоким солнцем драконьей чешуей. Тихо. Кроме дома на скале возвышается расползшаяся на свободе в стороны кривая сосна, а под скалою сияет, слепя, если нечаянно глянешь, ровное пустое море.
Купоросно-зеленое у отмели, почти черное между береговых камней, а вдали – где еще утром был вклеен в горизонт вырезанный из картона силуэт небольшого танкера, незаметно к середине дня исчезнувшего, – вдали просто белое и сверкающее, как жесть.
И такое же белое небо.
Медленно распахивает он ворота, с усилием тянет за толстые ржавые кольца сначала одну створку, потом другую. Внутри в первом этаже с каменным, огромными плитами выложенным полом гараж. Красный кабриолет с белым верхом из потрескавшейся кожи, с белыми кожаными сиденьями стоит здесь, наверное, с того года, когда он был выпущен, но все так же поблескивают в полутьме хрустальные фары в медной оправе, высокая, домиком, решетка радиатора, крылатая фигура на его пробке и частые спицы колес. Пахнет металлом, маслом, кожей, каменной пылью.
Протиснувшись между машиной и немного пачкающейся, оставляющей на руке белые тонкие царапины, стеной, он проходит в дальний угол. Здесь рядом со сложенным в небольшую горку искрящимся антрацитом поднимается к потолку винтовая лестница: стальной тонкий столб, вокруг которого закручиваются узкие, стертые, скользкие стальные ступеньки. Он встает на первую из этих звенящих металлических полосок, прошитых частыми, складывающимися в растительный узор дырками, кладет ладонь на тонкую горячую стальную же полоску перил, закидывает голову.
Над ним потолок – огромные клетки растрескавшихся черных дубовых балок, поддерживающих широкие, такие же черные доски. Кое-где между досками есть тончайшие щели, сквозь них, да еще сквозь выпавший в одном месте сучок сверху пробивается свет. Скользя левой рукой по гладкому телу стального столба, а правой по таким же, полированного металла перилам, он переступает, поворачивается, наклоняется, чтобы уместиться в витке лестницы, переступает, поворачивается – и вот уже поднимает над головой руку, упирается ладонью в тяжелый люк, поднимает его, делая шаг на следующую ступень, и, сначала до пояса, а потом и весь, оказывается наверху.
Второй этаж – это одна огромная комната. Люк открылся рядом с большим камином, даже не камином, а простым очагом, гигантский зев которого почти такой же, как ворота гаража внизу. Очаг пуст, черен, пол перед ним обит железным листом, сбоку, в железной стойке, орудиями пыток торчат кочерга и щипцы, в глубине над тонким слоем старой золы, можно заметить решетку для мяса. Напротив очага стоят два кресла, ковровая их обивка вытерта, а с подлокотников свисает рваной бахромой, между креслами уместился низкий китайский столик из черного лака с перламутром, а у подножья кресел лежит старая, в плешинах шкура бурого медведя без головы и когтей, обшитая по краю темно-красным сафьяном.
За креслами, в глубине, стоит несообразно большой даже для этой комнаты стол – необъятной ширины и четырехметровой длины толстенная почти черная доска на четырех резных колоннах. У торцов стола стоят два стула с высокими прямыми спинками и кожаными сиденьями, окаймленными частой строчкой медных гвоздей.
А за столом, у дальней стены, уже почти невидные в затененном ставнями пространстве, – бюро со множеством ящиков, закрытых складными пластинчатыми шторами, узкий тяжелый табурет перед ним, и дальше вдоль той же стены буфет с толстыми фасеточными стеклами в свинцовых переплетах, закрывающими его боковые шкафчики, с полувыдвинутой столовой доской, на которой нагромождены медные сковороды с обгоревшими деревянными ручками, фаянсовые вазы на высоких ножках, зеленые кривоватые бутылки и темно-красные, вспыхивающие от случайного света кубки с глубокой резьбой.
От этой дальней стены, над бюро и буфетом, простираясь над всем пространством комнаты до стола, нависают деревянные антресоли. Ведет туда лестница, тоже, как и из гаража, винтовая, но из светлого дерева. Антресоли огорожены такой же светлой деревянной балюстрадой со столбиками-бутылочками. В глубине антресолей можно увидеть низкий диван со множеством цветных подушек.
Опираются антресоли на уходящие в стены толстые балки – такие же растрескавшиеся, как и в первом этаже. Балки эти перекрещиваются над всею комнатой, на них лежат крашенные белым доски потолка, с одной из балок над столом свешивается кованая люстра красной меди.
На стенах – между золотыми толстыми занавесками, закрывающими изнутри окна, так что только тени от пластинчатых ставен немного пробиваются – висят большой крест, зимний городской пейзаж и винтовка.
Больше в комнате ничего нет...
А, еще несколько стопок книг на полу возле бюро...
Он уже спал и видел сон – всегда один и тот же, между шестью и семью, перед окончательным утренним пробуждением.
Дом этот особенно хорош тем, что, если закрыть ворота гаража, он превращается в крепость, полностью отделенную от внешней жизни.
Например, можно взъехать по узкому, извилистому, потрескавшемуся и уже проросшему травой асфальту на скалу, ревя мощным мотором, сверкая под вечным солнцем фарами, и спицами, и крылатым человеком на радиаторе, вогнать машину в открытые вовремя ворота гаража, выпрыгнуть, потащить, задыхаясь, створки ворот на себя, заложить изнутри в пазы и скобы тяжелый засов, взбежать по лестнице, пригибаясь, поворачиваясь и скользя по металлу ладонями, сорвать со стены винтовку, рвануть от себя скобу, загоняя одновременно патрон из подствольного магазина в ствол, стать у стены между окон, осторожно отвести в сторону золотистую занавеску и глянуть в щель между стальными пластинами ставня.
Разбитая дорога пуста. Справа, от моря, поднимается сияние, слева падает прозрачная тень от сосны. Постепенно приближается звук, и вот на дороге появляется черный, жарко блестящий под солнцем лаковой плоской крышей автомобиль, высокая, тяжело дышащая колымага.
Тогда остается только повернуть одну, специально приспособленную планку ставня вокруг ее оси, чтобы увеличилась щель, чуть-чуть, чтобы не сверкнул на солнце, выдвинуть в эту щель ствол – и ждать.
Собственно, ради этого и нужен дом.
Женщина же будет сидеть на стуле с высокой спинкой у дальнего от окна торца стола, а кошка будет медленно идти по столу от нее к стрелку, и спрыгнет со стола, и потрется об ноги, выгибаясь и даже привставая, отрывая передние лапы от пола, чтобы показать, как ей хорошо в тепле и с ее людьми. Полосы солнца из щелей ставня – одна шире других – лягут через всю комнату, контрастнее станут светлые и темные пятна на кошачьем переливающемся теле, и женские волосы сверкнут латунной зеленью.
Этим впечатлением можно будет удовлетвориться и уж не оглядываться.
Он просыпался затем около семи. Как всегда, наиболее отвратительным было бритье. Кофе без сахара сильно горчил даже из самой лучшей кофеварки, а сладкий он не пил – после вечернего питья сладкое было невыносимо. Стоило подняться, как печень отступала, аллохол принимал скорее для порядка. Сыр царапался – настолько был сух, но надо было всё же что-нибудь съесть до первой сигареты, это он старался соблюдать.
Приятные минуты наступали, когда повязывал галстук, это было безусловным развлечением. Обязательный темный костюм был особенно хорош потому, что позволял любые варианты: клетка, косая полоска, горох, цветок, загогулины «турецких огурцов»... Красное, зеленое, лиловое, желтое... Черное пальто приходилось чистить перед самым выходом – оно собирало нитки и пушинки со всего дома.
Шофер здоровался слишком фамильярно, но с этим уж нельзя было ничего поделать, это изменится лет через десять. Охранник сидел, как положено, на переднем сиденье, вполоборота к окну, был виден его полупрофиль, сильно скошенный подбородок над воротом кожаной, стоящей колом куртки.
К служебному подъезду приходилось пробираться особенно осторожно: к обычной грязи здесь добавлялся строительный мусор, всё никак не кончался ремонт. Вокруг громоздились циклопические морские контейнеры и ящики из-под оборудования и мебели. Охранники в дверях на «здравствуйте» отвечали вежливо, но с именемотчеством, однажды он сказал помощнику, что предпочел бы «господин президент», но натолкнулся на такой отчаянно непонимающий взгляд, что продолжать не стал.
Он никогда не пользовался лифтом и шел на свой последний этаж, автоматически отмечая грязные следы на ковре парадной мраморной лестницы, засыхающее в кадке лимонное деревце на площадке и слишком оживленные голоса, доносящиеся из-за стеклянной стены на этаже компьютерщиков.
Потом он садился за стол.
И день продолжался.
Так было всегда, и сегодня тоже.
До обеда он успевал позвонить ей хотя бы раз.
Он позвонил ей и сегодня – часов в одиннадцать. Не ответила. Он попытался вспомнить, не собиралась ли она куда-нибудь выйти, но не вспомнил. В двенадцать началось совещание с управляющими, собранными изо всех филиалов. В четверть второго он вспомнил, что так и не дозвонился, и, не переставая орать на идиота из Заречного отделения, ткнул в кнопку – номер был в телефонной памяти. Она не ответила.
В два он сказал, что едет на деловой обед, и спустился со своей верхотуры лифтом. В кабине испуганные девочки из отдела главного экономиста поздоровались хором и замолчали, глядя перед собой. Он отпустил шофера, сел, пристегнул ремень, повернул ключ. Охранник плюхнулся на сиденье рядом, дожевывая незаконченный обед. «Не надо, – сказал он, – не спешите. Идите, допейте свой кофе, я поеду один...» Недоверчиво косясь, парень открыл дверцу. «Только оставьте мне, – закончил он, – эту... эту вашу штуку...» Охранник был дисциплинирован и знал порядок, но слишком дорожил своим местом – нигде не получил бы столько. Кроме того, он знал, что у шефа разрешение тоже есть. Поэтому колебался недолго, открыл перчаточный ящик, неизменно называемый им «бардачок», и, мгновенно выдернув из-под мышки, сунул туда свой пистолет.
Он не без труда развернулся и поехал довольно медленно. Выехав из переулка на проспект, он включил телефон и снова набрал тот же номер – молчание.
В тот момент, когда клал трубку, он увидел ее. Она шла по тротуару в сторону дома. Самое главное, что он успел заметить, – как она смотрела на того человека: точно так же, как на него, поднимая голову, чтобы глаза прямо в глаза.
Он перестроился в крайний левый ряд, так что вряд ли она могла его заметить, когда он их обогнал. Он даже не очень спешил, все равно приедет минут за двадцать до них.
«Это была моя ошибка, – думал он, – что я никогда не приезжал в обед. В конце концов, в этом нет ничего невозможного – иногда отменить, перенести какую-нибудь встречу и приехать около часу. Это я виноват, – думал он, – что не приучил к приезду без звонка. Надо будет поставить машину в соседнем дворе, где гастроном», – думал он.
Ворота были уже распахнуты. Он выпрыгнул из машины, заложил засов. Солнце падало сквозь ставни. Он оглянулся – полосы солнца легли через всю комнату, волосы сверкнули латунной зеленью, кошка прошла по столу и, переливаясь, спрыгнула возле него.
«Видишь, – сказал он, – как пригодился этот дом? Здесь можно отсидеться, как в крепости, пока остается хоть один патрон...»
Белый узкий и высокий дом стоял на скале. Я просыпаюсь около пяти и думаю: ну зачем она смотрела на него точно так же? Болит печень, и сделать ничего нельзя.
Убежище
Шоссе летело в небо. Облака в небе вроде бы медленно плыли, но в то же время стремительно неслись, непрерывно меняя форму и цвет. Это был настоящий театр: отвернись на минуту – прозеваешь самое важное. В начале семидесятых его ровесники дружно пошли из младших научных сотрудников и старших инженеров в смотрители лифтов, истопники, сторожа автостоянок и стройплощадок, просто в тунеядцы с фиктивными справками о трудоустройстве, полученными от знакомого маленького начальника в обмен на зачитанную до дыр тамиздатскую «Лолиту» или на запиленного «Сержанта Пеппера». И садились писать заведомо непроходной великий роман или покрывали холсты гениальными беспредметными разводами либо вполне конкретными беспощадными прозрениями – страшными рожами современников и мрачными пейзажами страны... Пили портвейны «Кавказ» и «Агдам», по ночам в подвалах или доведенных до состояния свалок квартирах бренчали на гитарах и пели всякую самодельную безвредную диссидентщину...
А он боялся. Вернее, не то что бы боялся, хотя и боялся тоже, но, главное, принципиально отвергал этот путь напыщенного безделья и безосновательной веры в собственную незаурядность. Впрочем, в компании ходил, пил тот же портвейн – предпочитая водку, но было неловко выделяться – и беседовал о свободном искусстве, проклинал державшую всех приличных людей за горло власть. Относительно власти был согласен полностью, хотя основания для нелюбви к ней у него были несколько другие, чем у друзей, что же касается ценности свободного искусства, то на этот счет сильно сомневался, рассматривая стоявшую пачками вдоль стен живопись на подрамниках и слушая чтение глав очередной нетленки.
Однажды из-за этих его сомнений произошла драка.
Провожали по израильской визе в Вену – а потом, конечно, в Нью-Йорк, в рай современной культуры! – одного неудачливого выпускника Суриковки, тихо, не скандаля в приемной Верховного Совета, отработавшего водителем троллейбуса весь срок, пока положенное отъезжантам мучение не кончилось, и завтра улетавшего на волю. С собою художник собирался везти холсты, наскоро загрунтованные поверх собственного сюрреализма и халтурно в три дня скрытые под кривыми китчевыми портретами родственников. Грунтовали общими силами, а портреты писал сам отъезжающий – с довоенных фотографий девушек в беретиках и мужчин в полувоенных кителях. Должно было сойти за семейные реликвии, а уж на свободе предстояло чепуху смыть и сразу устроить сенсационную выставку где-нибудь в Сохо, о, Сохо! Однако в Третьяковке хмурая тетка-эксперт явно гэбэшной внешности, с ненавистью глядя на мошенника, припечатала на обратные стороны всех картин потрясающую формулировку «художественной ценности не представляет, вывозу не подлежит». Таким образом, автор не мог претендовать ни на транспортировку своих шедевров за границы социалистической Родины, давшей ему счастливое детство и бесплатное образование, ни на продажу этих же шедевров какой-нибудь отечественной организации, хотя бы самому захудалому Дворцу культуры – художественной ценности не представляет... Словом, провожающие разобрали жутковатые портреты по рукам до лучших времен – может, удастся через западных дипломатов передать. А те холсты, которые остались невостребованными, спьяну и в пылу злобы на власть художник изрезал, вынес во двор и кинул в вечно тлевшую помойку, еще плеснув туда для надежности растворителя.
И никто не приехал на пожар, потому что всё тогда было спокойно, даже пожаров настоящих вроде не было, а помойка – ну, ерунда, пусть себе горит.
Вместе со всеми наш герой – назовем его, как положено, N – заворачивал в газеты доставшуюся ему картину и возмущался дикарскими, подлыми порядками. Точнее, удивлялся: что ж за идиоты коммунистические начальники? Ведь сами плодят себе врагов. Что случилось бы, если б разрешили выставиться бедняге в каком-нибудь фойе, если бы даже галерея его родного Саратова, откуда когда-то приехал он пробиваться в Суриковку, купила пару его ловких подражаний Де Кирико и повесила бы их в зале «Работы наших земляков»?! Да ничего не случилось бы с их всё поглотившей властью, никто бы не умер, всё так же эти старые дураки целовались бы и объединялись с людоедами всех стран, строили свои поганые ракеты... А парень не уезжал бы неизвестно куда, полный ненависти. Мирно интриговал бы в Союзе художников с целью получения новой мастерской и при случае демонстрировал бы зарубежным гостям свободу творчества в Советском Союзе. Настоящие идиоты.
Между тем, к середине ночи все сильно напились, конечно, и решили уже не расходиться, а ехать всей компанией утром в аэропорт – прощаться сквозь металлические прутья забора, когда друг пойдет по полю к трапу, ведущему прямо в рай. И черт с ними, пусть фотографируют и подшивают фотографии в свои сраные досье, хватит их бояться. Собирался ехать и N, хотя ему это было более опасно, чем всем этим дворникам и сантехникам, ему-то в кадры его трижды проклятого института могло прийти неприятное сообщение откуда следует, запросто отложили бы защиту, а то просто выгнали по сокращению лаборатории...