День рождения женщины средних лет - Александр Кабаков 14 стр.


Привезли мы его. Только в комнату зашли – он давай выступать. Прежде всего поплелся в коридор, на Метростроевскую звонить, – это у него, я помню, всегда было, обязательность. Если прийти не может, всегда позвонит, даже поддатый... Долго они по телефону отношения выясняли. Кто пьянее, да кто умнее, да кто первый пить начал, и кто сильнее виноват... Она трубку бросала, он перезванивал... Еле я его из коридора утащил.

Тут она собралась уходить – вроде где-то рядом живет, на Сретенке, что ли, провожать не надо... Я и остался с ним – дождаться, пока угомонится, чтобы подвигов не натворил. Только она дверь закрыла, он тут же из-под тахты бутыль достает, и я понимаю, что парень уже дошел до уровня: портвея вытащил «гранату» начатую. Но отнимать я не стал. Пусть, думаю, кирнет еще да и ляжет наконец. Сколько я с ним могу возиться?

И он – точно: глотка три сделал из горла и отвалился. Только сказать мне успел:

– Ты завтра приходи. Картину посмотришь...

Фу, облился!.. Вот кто мне объяснит: почему их пиво чем холодней, тем сильней из банки прет, не по-людски? А?

Короче, не пришел я к нему назавтра. Некогда было. Хотя с вечера убедился: не выдумал он про картину. Целая стена у него освобождена, и вдоль нее – огромный подрамник простынями закрыт. Но я и заглядывать не стал. Почему? Собой, мудило, занят был, ясно? Я тогда счастливый был, собой занимался. Отъездом, музыкой... Очень это счастливые люди, кто собой занят, понял? Счастливые идиоты...

В общем, через месяца четыре – как раз я тогда после очередного отказа письмо Лёке написал, ждал реакции, – утром, часов в десять, звонок. Я кинулся, думал, инспектор мой звонит, товарищ Жидоедов, светлой души человек. А это Коля Смирнов, мазила.

– Приезжай, – говорит, – ко мне. Сейчас приезжай.

Я его голос даже не сразу узнал. Трезвый.

– Приезжай, – говорит, – тебе это самому будет интересно.

И я поехал. Даже не думая, интересно не интересно, – сразу в троллейбус, и погнал. Самому как-то вдруг захотелось его видеть. Главное – его видеть захотелось, не столько узнать, чего он там мне показать хочет. Про картину я, честно сказать, забыл...

Приехал. В коммуналке пусто, коридор темный. Он сам дверь открыл, в одних трусах, тощий, на груди крест – я и не знал, что он верующий, да тогда многие о Боге вспоминать начали... Да. Ну пошли в комнату, я тоже до трусов разделся сразу, лето было жуткое, горело все, по Красной площади дым полз... Сели, он пива налил из здоровой банки – с утра, значит, смотался, у него там рядом пивная была, под шашлычной. Совершенно трезвый, как стекло, и видно, что и вчера не пил. Шедевр его у стены все так же простынями закрыт. И он даже не собирается вроде его показывать, а начинает делиться своими сердцестрадательными печалями.

– Извини, – говорит, – я знаю, что у тебя своих неприятностей хватает. Но мне поговорить последнее время не с кем. Мужики не понимают. Чего, удивляются, ты маешься? Ну есть у тебя баба, в живописи понимает, не посторонняя, и кирнуть с нею можно, и с квартирой, обеспеченная; есть у тебя подруга, хорошая, милая девка, на шею не лезет, скандалов не устраивает... Ну и люби ты их потихоньку, тем более – проблемы с хатой нет, и радуйся жизни. А я не могу, ты понимаешь? Раньше мог, а теперь – всё. Тошно... И Наталью бросить не могу, она с каждым днем сдает, старая стала, глаза больные, пустые... А ведь мы с нею восемь лет, она всё видит, и работать по-настоящему учила, и кормила. Большим художником меня считает... И с Ленкой (это я впервые имя той, с глазами, услышал) не могу расстаться. И не хочу, понимаешь?! Это, может, в последний раз Бог дал. Упущу – до смерти самой жалеть буду... Ты, наверное, думаешь, просто нашел дурак лысый красивую ссыкушку, и мозги она ему затрахала? Ты ведь представить не можешь, что я уже и глаз ее почти не замечаю. Просто она... ну... ну, представь, вот вроде нас с тобой. Всё то же самое любит и понимает, представляешь? Хотя ведь не художница, и джаз-то слушать недавно научилась... Знаешь, она на пятнадцать лет младше нас, а мне иногда кажется, что я ее и в «Молодежном» встречал, и на Маяковке вечерами в шестьдесят первом... Вот. Что делать? Не знаю... Херово мне, так херово – сил нет. Говорить противно, а скажу: я ведь с Натальей уж и от постели нормальной отвык. Лежит, городит что-то, вся в слова вышла... А пьяная – так и заснет... А с Ленкой потом стыдно... Ну? Думаешь, чокнулся?

Рассказывал он это, курил «Шипку» одну за другой, аж в мундштуке свистело... А я его не понимал тогда. Ох, и глуп же я тогда был – страшно подумать! Сказали б мне: вот, женись немедля на этом помеле и проживешь с ним всю жизнь, зато уедешь через неделю, потому что у помела паспорт итальянский и связи в конторе глубокого бурения, – женился бы! Ей-богу... Хотя к тому времени уже был холостяк непоколебимый, стойкий, как партизан, как хрен на рассвете. Принцип даже имел: два раза с одной поспать – все равно что два раза один шашлык прожевать. Вот был урод-то, а?

Не понимал я его. И он, конечно, это чувствовал, а поговорить-то про болезни хочется... Я молчу, лицо приличное делаю, курим, пиво допиваем. Он спохватился.

– А у тебя-то как? – спрашивает. – Я слышал, в глухом отказе, и на Пушкинской уже ходил, и в приемной сидел, и в пресс-конференциях участвовал? Без толку?

– Да, – говорю. – Могу гордиться собой. Скромный лабух, музыку толстых всю жизнь играю, а нужен оказался стране – во, до укачки! Оркестру драному не нужен, понял, а народу в целом – необходим. Не можем разойтись, не дают они мне развода. Хорошо хоть алименты уже не требуют, отменили, а то мне знаешь сколько пришлось бы заплатить за диплом мой строительный, остро необходимый в условиях ихней безработицы? Шесть с лишним кусков... В общем, ситуация вроде твоей: люблю одну, живу с другой.

Он усмехнулся. Все-таки юмор он всегда сёк.

– Ничего, – говорит, – скоро у тебя всё решится. Это я тебе могу обещать...

Я тоже засмеялся.

– Спасибо, – говорю, – товарищ генерал, от лица всех советских евреев... А берете вы башлями либо вам моя квартира подходит?

Опять посмеялись. Потом он встал и начал простыни с картины снимать. И, стоя худой спиной ко мне, говорит – я тогда и внимания не обратил, а после всё вспомнил, до единого слова.

– Вообще, – говорит, а сам пыхтит: жарко, а ему приходится на стремянку лазить, картина-то до потолка, – вообще-то я уже многие проблемы этой работой решил. Твои решил, еще кое-кого... С Натальей вот только никак не разберусь и с собой...

Как будто бредит. Я и не слушал его, а потом всё вспоминал, вспоминал... Я на картину уже открытую смотрел...

Слушайте, мужики, я так не доскажу. Кто у нас самый молодой? Давай, давай... К таиландцу, это вон, прямо раунд зе корнер...

На, я файфом вложусь... Да не бери ты смирновки этой вонючей, возьми ты нашей лимонной! И мать ее, что дороже! На еще... на... Беги.

Эй, брось телек! Сдался он тебе... Ну и хрена ль тебе в их ласт ньюс? Видеть не могу... Дом горит, земля трясется, кот на курице несется – вот и всё шоу. Вроде, кроме ужасов, нету в мире ничего. Идиоты... Ну звук приглуши. Пластиночку лучше поставь. Во-он, вон лежит. Бэйси, «Фор зе фёст тайм»... Как в Москве посидим. Здесь ведь у них и джаза-то нету...

О-о! Кто пришел, что принес?! М-м, кайф!.. Мэйд ин юэсэса... Умеем, если захотим... Ну... О-о... Другое дело.

Теперь можно рассказать о картине. Сними, сними, как раз сайд кончился. Ну-ка, еще по капле... Хорош.

Картина... Сколько же это прошло? Пятнадцать?.. Да, ровно пятнадцать лет, представляете, ребята?! А я ее как тогда увидел, так и до сих пор помню. Всю. Огромная же – метров пять на три, ну на два с половиной, а я помню каждый мазочек, каждый сантиметр.

Главное там было – фон. Небо. Вы этого цвета не знаете, не москвичи. Снизу, от крыш, начинается голубое с золотом. И дымок такой... золотой... А чем выше, тем больше сиреневого, и розового, и серого, светло-серого, всё светлей и светлей, и уже совсем белое, просто белое, и облачко одно плывет, белое на белом, тянется из Черемушек, никак не доплывет... И, понимаешь, главное – это ведь видно как будто сквозь толстое стекло, немного мутноватое, вроде отсвечивает, вроде блики на нем... Игрушки такие в Ялте когда-то продавали – шар стеклянный, а в нем пейзаж, так вот, словно через этот шар смотришь. Да. В августе такое бывает небо в Москве, в апреле золота больше, дымка этого, пыльцы золотой, а в августе золото повыцветет и остается только над домами, а дальше сиреневое, розовое, серое...

Вот небо у него две трети и занимало. И даже если бы он больше ничего не написал, и так всё было бы ясно. Гений он был, Колька Смирнов, я вам точно говорю, мужики. Я из лабухов наших двух гениев знал и вот его еще... С гением всё сразу ясно: посмотрел, послушал – гений! Можешь отдыхать, этому не научишься, хоть задавись. Он, может, и инструментом владеет хуже, чем ты, а гений... Вот Колька и был гений. Я на его небо смотрел – и сразу всё понял. И любовь его понял, и понял, как его жизнь достала, и Москву его понял – всё.

А под небом была улица. Странная улица. Дома на ней стояли тесно, будто согнал он их в толпу, сдвинул, притиснул так, что некоторые даже вмялись, въехали один в другой. Странная улица... Был тут кусок Пушкинской площади с молочной на месте бывшей пивной, с аптекой и шашлычной «Эльбрус». Было кино «Смена», что на Грузинах, у Тишинки. Была Маяковка с «Современником», заслоняющим вход в «Пекин». И деревяшка какаято бревенчатая была откуда-то с Тверских-Ямских. И комок художественный, знаменитый, с Арбата. Ресторан был занюханный с Таганки, «Кама», и кафе миусское «Ритм» – рядом. И первые хрущевские пятиэтажки с балконами на хилых столбиках. И солянские одноэтажные косые хибары. И сквер за «Художественным». И вдруг углом – большой, барский, плиткой выложенный дом, а на углу над номером крупная надпись «Метростроевская», а под нею окно, Натальи его окно... И еще много всего было.

И всюду по всей этой улице стояли люди. Так стояли, будто кто-то крикнул, и выскочили они из домов на крик, и встали, прислушиваясь, – не позовут ли еще. Кучками стояли и по одному, по двое-трое... Все знакомые. И раньше всех увидел я себя – стоял я кое с кем из музыкантов возле «Ритма», стояли мы в наших кепочках, усатые и бородатые, с футлярами и чехлами... И Игорек там был, и Леша, и Толька, и Сережа... И я. Там вроде и разглядеть было невозможно, где кто и есть ли сходство, – фигур было много и даже на таком холсте получились они некрупными, – а всех я тогда узнал. У него было не ошибиться. Леня там еще был и Костя, стояли они боком и держали вдвоем здоровый ящик – вибрафон, видно, куда-то везли... А рядом, у «Камы», пусто было, только один человек стоял – невысокий такой, в курточке короткой, как пацан. Один-одинешенек, а кругом – толпа... У «Современника» тоже, как обычно, народищу жутко, и не узнаешь-то, не разглядишь толком. Вроде парень знакомый, писатель, что ли, я его по «Синей птице» знал, вроде еще один знакомый в лицо – режиссер, еще кто-то... А у «Художественного», в сквере, вокруг фонтана, девочки какие-то, тоже, кажется, свои, и в «Ветерке» алкаши известные сошлись, а возле пятиэтажки бабки сидят, и возле деревяшки тоже, а из «Смены» народ вывалил с «Искателей приключений», а у арбатского комка Илюша, фарца старая, крутится, а на Пушкинской моя подруга стоит, была одна, да сплыла, и вот стоит перед молочной, ждет... А за окном на Метростроевской вроде Натальино лицо – а вроде и не видно за стеклом...

Едут мимо них немногие машины – троллейбус тупорылый, «москвичок» старый, деревянный фургончик, «чайка» с хромированными бамперами, «фольксваген» горбатый... Грустно так едут, редко...

И смотрит весь народ в одну сторону – туда, где выгибается, поднимается улица вверх, к правому, не записанному еще углу картины, к очень небольшому, пустому пока месту – там чего-то угольком прорисовано вроде человека бородатого, лысого. Вроде стоит этот человек на той же улице и смотрит на всё это, повернувшись к моделям своим... А что за человек – точно не поймешь по наброску...

И надо всем, над картиной, над городом этим горестным, над уходящими этими людьми и домами, над Колькой моим, решившимся тогда себя вписать в погибель, над временем, что течет по холсту, переливаясь золотым, и сиреневым, и розовым, и серым небом, течет, покрывая людей и дома, разводя их прочь друг от друга, убивая вовсе или унося в загробное, запредельное, лишая жизни и любви, – и надо всем, в левом углу, пронизывая и дома, и небо, уходит вверх, обрываясь краем холста, высотка. Стоят каменные идолы на карнизах, узкими щелями чернеют окна, высятся трехэтажные башни по углам, и сходится все к шпилю, к безумию заоблачному.

Он ту, на Восстания, выбрал. Знакомый у него там жил.

Такая это была картина, ребята, что сели мы с ним рядом и, смешно сказать, заплакали. Сидим голые, потные, трезвые возле полупустой банки с выдохшимся пивом и плачем молча. Кончалась, мужики, тогда наша жизнь, я-то не знал, что кончалась, а он понял и меня в свою картину загнал. И сидели мы, и плакали, а о чем плакали – кто его знает. И жизнь-то была не самая веселая, а прошла, и сидели мы в маросейской пустой и тихой коммуналке и плакали вдвоем.

Налейте мне, ребята. Чего-то никак меня не берет.

Вот, собственно, и вся история. Вам, немосквичам, поясню: ничего этого не осталось. «Смену» снесли, «Современник» тоже, «Ритм» закрыли, и «Каму», и «Эльбрус»... И даже Метростроевскую они назад переименовали, долбоносы!

А мы все поумирали. Кто до смерти, а кто не совсем. Как я. Хороший был парень Колька Смирнов – вписал меня, а мне через недельку и звоночек: явиться и чтобы через десять дней вашего духу не было...

Налей, налей еще. За Кольку хочу...

Почему – за упокой?! Кто тебе сказал, что он помер?! Я его картину больше не видел. Может, он уголек-то свой стер, да на свое место Лёку, к примеру, вмазал?.. Ничего было бы, очень по делу...

А Наталья, кстати, вроде жива. И, представляете, тоже свалила! В Германию, что ли... Как она там, киряло бедное, – не знаю...

Нет, мужики, и про Кольку я больше ничего не знаю. Провожать он меня не пришел, писать я ему не писал – у него без моих писем хватало лажи. Послал один раз через третьи руки «ливайс», любил он эту фирму. Давно, из Бостона еще... Вроде передали, вроде жил он там же, на Маросейке. Парень этот, который ездил, потом рассказывал, что был у Кольки в комнате. Вроде всё там так же... Рассказывал: мол, гайэнт ворк андер уайт шит... гигантская, значит, картина, под белой тряпкой. Я спрашиваю – не показывал тебе? Это ж грэйт пэйнчур, говорю, великая живопись, понял... Нет, говорит, не показал. Но давно это было, лет десять тому уже.

Такие дела. Ну-ка, еще по одной, на коду...

Эй, гляди, мужики, чего они показывают! Это ж Москва! Неужели опять кто-то помер? Смотри, смотри, солдаты! Садовая пустая, мужики!!! Это ж Садовая, это ж... Это ж Восстания, мужики... Звук, звук сделай... Ничего не понимаю... Что это слово-то значит?! Что? Осадка?.. Какая еще осадка? Фундамента?.. Ну-ка, погоди, послушаем... Икспложен... Взрывают! Взрывают, мужики...

Вот. Вот и всё. Картина, мать ее в мать... Колька. Мазила ты, мученик... Господи тебя прости и помилуй. Всё. Наливай, мужики, наливай. Да выруби ты звук к матери! Джаз ставь! Миллера давай, Миллера!.. Сейчас мы, под свинг-то, и похоронимся... За упокой, за упокой, за упокой... За Кольку Смирнова, убийцу нашего, за великую его любовь... Где это написано, а, мужики? «Крепка, как смерть, любовь...» За любовь, мужики...

Он не допил и упал, и они уложили его и ушли, позабыв выключить всё. И под сладкий, сладостный миллеровский звук, под «Ин зе муд», клонился, клонился на экране и рассыпался, падая на пустую выпуклую площадь, венок и шпиль, и оседали, косо изламываясь, перерезая трещинами ребра и выступы, башни по углам, и вниз головами, прижав к груди книги и отбойные молотки, винтовки и теннисные ракетки, серпы и микроскопы, бросались отчаявшиеся каменные люди, и вертикальный разлом пересекал высокий гранитный подъезд, и разваливалась нерушимая жизнь, и оседала на пустую площадь и чахлый сквер чудовищной грудой битого камня, заваливая площадь, ломая деревья, выворачивая светофоры и скрывая сиреневое, и розовое, и серое небо багровой, черной, сизой пылью. И когда пыль осела, пошли, поперли бульдозеры, огромные красные машины с ковшами и черпаками, самосвалы с кургузыми кузовами – и всё это взрывалось, и оседало, и шло в беззвучии, полчаса, час под заевший джаз, а он спал, тяжело захлебываясь, закинув голову, и не видел хмурых солдат, стоявших в оцеплении, и убитых горьких лиц за солдатами, среди которых мелькнуло безумное, бородатое, с седой бахромой вокруг плеши, и рядом еще одно – никакое вроде бы, только синие прожекторные столбы скрестились над пространством, засыпанным прахом.

Но он был пьян, и спал, и не помнил, откуда эти слова: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Если бы кто давал все богатства дома своего за любовь, то он был бы отвергнут с презрением».

Он спал и еще был жив.


Утром – около нуля, небольшой снег

Самое плохое время наступало около пяти утра. Он просыпался от ощущения, уже ставшего привычным, но каждый раз прежде всего испытывал раздражение даже не от самой боли в правом боку – тупо давило снизу под ребра, – а оттого, что боль и в это утро вернулась. Будто можно ожидать другого... Не надо было глотать и глотать эту соломенно-желтую отраву до самого сна, всё бессмысленнее тараща глаза на расплывающийся яркими пятнами экран. Не надо было, перебив наконец сон и, конечно, проголодавшись, тащиться на кухню, отрезать толстый кусок жирной ветчины. Не надо было под чудовищный, еще и кетчупом политый бутерброд дожимать почти до конца только утром купленную очередную фляжку. Не надо было после этого адского ужина закуривать, стряхивая пепел в опустевшую пачку, чтобы не пользоваться уже вымытой пепельницей. Не надо было после сигареты допивать оставшиеся капли, радуясь расплывающемуся из-под груди теплу. Не надо было досматривать до конца всякий вздор после ночных новостей и засыпать в прокуренной комнате, рухнув на спину, сбросив – казалось жарко – одеяло.

Назад Дальше