Всё ползет, течет, как низкое облако. Отдельные люди, а особенно их отношение ко мне и мое к ним, дрожат, ежесекундно меняют форму и цвет, как облако же. Окружающее туманно и расплывчато, как этот текст. Ни в чем нельзя быть уверенным до конца, то ли тебя используют, то ли ты используешь, все чего-то ищут – как пелось в одном хите начала девяностых.
Я с этим смирился, я люблю действительность (или не люблю ее) не за то, какая она есть на самом деле, а за то, какой она мне кажется. Я не хочу знать полную и окончательную правду о мире и людях. «Кажется» – это дивное состояние. В некоторых русских диалектах «кажется» – то же самое, что «нравится». «Она мне кажется» – прекрасно!
И жизнь мне кажется.
А что есть на самом деле – не узнаешь, как ни вертись и ни заглядывай себе за плечо.
В степи уже всё сгорело, кроме серо-шинельной полыни. Под брезентом дежурного ГАЗ-67 металась мелкая синяя стрекоза – вероятно, тоже дежурная. Возвращение майора Кабакова с семьей из отпуска завершалось.
На мне были: остроносые красновато-коричневые туфли «Цебо»; зеленоватые брюки с манжетом 5 см и шириной внизу 17 см, сшитые в ателье на прибалтийской улице Юрас; голубая в крупную кремовую клетку штапельная рубашка навыпуск с двумя пуговичками у воротника, выкройку которой мать добыла незадолго до отпуска и едва успела дострочить; серый грубошерстный пиджак с торчащими из ткани жесткими рыжеватыми волосками, с широкими, мягко сползающими с моих собственных плечами – ГДР, Лейпциг, фольксверке «Вильгельм Пик».
К десяти утра в конце августа в тех краях не бывает меньше сорока. В тени, естественно.
Мой вид почти полностью соответствовал моему идеалу. Несколько огорчало только то, что баночка бриолина, втертая в поездном туалете в прическу, в значительной степени стекла на шею, поэтому на висках и над ушами волосы, черт бы их взял, снова встали дыбом, а надо лбом начали распадаться в стороны, разрушая стройность созданного в вагонной тряске пирамидального сооружения.
И как только мы въехали на асфальт после проходной, я достал из футляра расческу пестровато-коричневой, под черепаху, пластмассы с зубцами с одной стороны более, а с другой – менее частыми, и на ощупь восстановил разрушенное, после чего старательно вытер бриолин с ладоней и вернул платок матери.
Конечно, настоящую красоту – чтобы одна прядь из кока немного свешивалась на лоб, как у Пресли, – воссоздать без зеркала не удалось, но в блестящей внешней форме я вез еще и значительное внутреннее содержание, на которое очень рассчитывал.
Там были: выигрыш в пинг-понг у перворазрядника (ну, третье-); посещение юрмальского коктейль-холла (правда); недельная остановка в Москве, совпавшая с концом фестиваля, так что я собственными ушами слышал и глазами видел «Джаз Римских Адвокатов», а рядом стоял негр в пионерском галстуке, и мы вместе с ним подпевали «Уэн дэ сэйнтс» (такое не выдумаешь); наконец, я вез во внутреннем кармане болгарские сигареты «Джебел» и подаренные негром спички в удивительной плоской пачке с британским флагом.
Внеся вместе с отцом чемоданы и решительно отвергнув материны «колонка уже греется, возьми мыло, слышишь», я немедленно отправился к цели. Я миновал площадь перед Домом офицеров, старую школу и военторг, свернул направо и мимо комендатуры строителей вышел к краю городка.
Во дворе на лавке возле своего подъезда сидела моя будущая первая жена. Она читала третий том Джека Лондона, ела тыквенные семечки и не смотрела в ту сторону, откуда я должен был появиться. Волосы на каникулах она, конечно, носила распущенными. Сарафан с широкими лямками, светло-желтый, открывал загоревшие за лето на шестнадцатой станции Большого Фонтана плечи.
Она сказала, что жир на волосах очень противно и что я бы еще пальто надел.
Я думаю, что все бесконечные женские горести, обиды и беды, безнадежность, вся женская жизнь – расплата за то, какие они бывают в четырнадцать лет.
Жестокая расплата. Но каково же и мне было тогда!..
Известные любому подростку независимо от пола муки, связанные с существованием в виде гадкого утенка, в моем случае были многократно усилены особенностями времени. Собственно, не только в моем. Большая часть поколения, миновавшего пубертатный (кто не знает – в словарь, в словарь!) период непосредственно после Двадцатого съезда, мучилась не только ломкой голоса и обилием акне (туда же, туда же), но и невозможностью одеться так, чтобы не было мучительно стыдно за бесцельно прожитые... И т. д.
Предшественники наши, уже взрослые тогда, ныне шестидесятники (то есть и по сей день взрослые, взрослее не бывает), были в лучшем положении: фарцовщики подкидывали, родители привозили (характерно: у многих шестидесятников, заметных, по крайней мере, были родители, которые могли привозить); портные московские и вильнюсские продвинутые копировали американские пиджаки и брюки один к одному... Мы же, поколение «Моего младшего брата» («Звездный билет»), да еще и провинциальные, были в положении вполне отчаянном.
Тем не менее в очередной раз меня обсуждали на комсомольском собрании 8 «А» класса именно за «нескромное поведение», что означало:
уже описанные ботинки (точнее, полуботинки) «Цебо», изготовленные в еще глубоко и навеки братской Чехословакии на заводах (бывших) Бати вполне на мировом уровне: носы острые, кожа цвета красного дерева – и сейчас бы надеть не стыдно;
сильно суженные (17 см внизу) темно-синие брюки из форменной диагонали, положенной старшим офицерам на бриджи (изъята у отца);
обычная клетчатая рубашка из военторга, называемая ковбойкой (с пристегнутыми уголками воротника, то есть, опять же, хоть сейчас носи под названием button down), расстегнутая до пупа, в стиле только что тогда погибшего Джеймса Дина, которого, конечно, никогда в кино не видели, но открытки доходили;
кок, воздвигнутый с помощью прибалтийского бриолина из плоской круглой жестяной коробочки (вроде тех, в которых впоследствии появилась «Звездочка»)
– вот и всё. В этом и была нескромность. Ох, и влепила мне завуч при поддержке наиболее старательных девочек!
Как, зачем это всё было? Понять уже невозможно. Государственные мужи щеголяют алыми пиджаками, деловые, серьезные люди считают костюм Versace профессиональной необходимостью – за что же мы боролись?
Я смотрю в зеркало. Вижу пожилого дядьку в сильно потертых любимых вельветовых портках и обвислом пиджаке с заплатками на локтях. Вот, собственно, и всё, что оказалось нужно. Значит, не стоило воевать против советской власти в виде завуча и комсомольской организации? Не знаю, не знаю...
Принято не слишком распространяться об этом, – что носишь и что носил, как причесываешься, – особенно среди мужиков. Между тем достаточно минимальной наблюдательности и внимательности, чтобы понять, какое большое место всяческая чепуха такого рода занимает в жизни и в мыслях вполне солидных людей! Мы живем при первом главе государства с безукоризненным пробором, способном надеть даже смокинг, если надо для вхождения в «Большую восьмерку». Наши оппозиционеры пахнут Chanel Egoist и одеваются от Boss. И наших пацанов не отличишь уже от любых других.
А начинали-то мы, мы!
Так вот: у меня чтобы всё было, как положено, – костюмчик чтобы сидел, галстук в тон... А подушечек не надо – орденов мы, слава богу, не заслужили.
После четвертого класса еще несколько счастливчиков уехали в суворовское: сын начальника штаба, сын зама по тылу, сын начальника спецчасти...
А после седьмого-восьмого их начали оттуда вышибать, и они возвращались доучиваться. Крепко курившие, хорошо знавшие разницу между шартрезом и ликером кофейным и еще много чего знавшие и умевшие. К примеру, не только положенный вальс, но и таинственный рок-н-ролл, не только хорошо поставленный английский, но и блатные песни. Вероятно, за всё это (кроме вальса и английского) их и вышибли – они не распространялись. Сын же начальника штаба вернулся с приобретениями и вовсе ошеломляющими: в узких гимнастических брюках с застроченной стрелкой, натянутых штрипками как струна, и в клетчатом (!) пиджаке, столь широком вверху, что он сползал даже с его плеч разрядника «по всему». Зимой он ходил без шапки, смущая население гарнизона сверкающим пробором.
Он-то и научил меня – не «стилю», как можно было бы ожидать, не «буги-буги», как тогда любой не падекатр обозначала завуч, а этим самым песням.
Толька брал свой перламутрово-синий аккордеон Weltmeister 3/4 (еще одно его сокровище), и мы шли в дальнюю беседку на самом краю сквера за Домом офицеров. Вокруг и следом бежали меньшие пацаны. У меня был приличный слух и абсолютная память на тексты, я подхватывал со второго куплета. «Эшелон за вагоном вагон, с мерным стуком по рельсовой стали. Спецэтапом идет эшелон с Украины в таежные дали...» Прочитав, знающий сослуживец меня исправил: «С Красной Пресни», то есть из знаменитой пересыльной тюрьмы. «Я помню тот Ванинский порт и вид парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт, в холодные душные трюмы...»
Аккордеон сладко рыдал. Пацаны млели. Мы надрывались. Неожиданно Толька переходил на ироническое: «Я с детства был испорченный ребенок, на папу и на маму не похож, я женщин обожал еще с пеленок – эх, Жора! Подержи мой макинтош...»
Тут кто-нибудь из малышни, незаметно приблизившись, не в лад тыкал в какую-нибудь кнопку басов и получал слегка по затылку спортивной Толькиной рукой или элементарный поджопник от меня.
И наслаждение продолжалось. В сумерках вспыхивал высокими окнами Дом офицеров; народ начинал подтягиваться к фильму «Разбитые мечты» (в оригинале «Любовники полуночи») с неописуемым Жаном Маре – фальшивомонетчиком; из сквера плыл в беседку немного пыльный запах акации, которой – помните? – по личному указанию начальника полигона был засажен весь наш городок. Иногда нас гнал из беседки патруль, но вполне доброжелательно.
Почему мне так нравились эти песни? Я уж порядочно начитался, обожал «Май жестокий с белыми ночами, вечный стук в ворота: выходи», изучил «Как делать стихи» и, таки сделав два стихотворения, послал их в «Юность», откуда поэт Олег Дмитриев мне посоветовал больше читать Пушкина и Есенина... Но песни почему-то нравились. Это теперь я помню их неточно – впрочем, и Блока тоже, а Маяковского и вовсе не вспоминаю, – а тогда...
Потом Толька пошел в школу рабочей молодежи, где и добирался до аттестата вместе со старшинами-сверхсрочниками, а наш класс повезли на уборку помидоров. По дороге туда и обратно в кузове я пел эти песни, класс был очень доволен и заучивал слова. По возвращении одна девочка выступила на комсомольском собрании и сказала, что Кабаков поет песни про заключенных. На собрании присутствовала завуч.
Тут-то меня в первый раз чуть не исключили из комсомола.
Интересно, что в кузове девочка тоже пела и заучивала слова. Тогда я подумал, всё дело в том, что она сидит за одной партой с той, которая... ну, в желтом сарафане, я уж о ней писал, очень красивая.
Я был психолог. А жизни не знал совсем – много позже выяснилось, что у девочки дядя сидел.
В Дом офицеров привезли фильм «Колдунья». Никто ничего точно про этот фильм не знал, на афише, изготовленной штатным Дома офицеров художником-ефрейтором, было только наискось, как всегда, написанное название и «В гл. рол. Мария Влади и Роберт Оссеин». Именно Мария и Роберт.
Тем не менее в воздухе нечто носилось, и очередь на шестичасовой сеанс выстроилась небывалая, и уже занимали на восьмичасовой. Ситуация усугублялась тем еще, что дело происходило в первых числах ноября, и вместо обычной недели фильм был объявлен только на два дня, а потом, конечно, «Ленин в Октябре».
Поэтому я твердо стоял в очереди и трясся от ноябрьского ветра. Еще вчера было тепло и даже жарко, а сегодня с утра задуло, понесло из степи холодную серую пыль, и будет теперь ее нести, пока после Нового года не ляжет наконец снег, и тогда будет его нести до марта, когда растает и развезет... А пока я стоял под проклятым ветром, очередь под ним по-братски сжималась, но ветер проникал, втирался между нами, влезал нахально, мол, я занимал, но отошел...
Не помню, почему я шел в кино один. Возможно, ее дома не пустили. Или мы поссорились, что бывало нередко, потому что она безошибочно находила уязвимые места. Вот и сейчас она, наверное, нашла бы, что сказать, поскольку, обманув бдительность мамы и бабушки, я пошел в кино без пальто, старого и тесноватого, зато в новой шикарной куртке и с шарфом. Теперь у меня зуб на зуб не попадал.
А после кино ветер, кажется, утих. Или мне так показалось. Во всяком случае, я не чувствовал ничего. Я шел домой и, благо стемнело, ревел.
Для предыдущего поколения, к тому времени уже закаленного жизнью, шестнадцатилетняя русско-французская красавица в обтягивающем, как чулок, рваном платье стала прежде всего физическим идеалом, этим и запомнилась им «Колдунья». И одного из них, достигшего таки идеала, через много лет видел я садящимся в машину возле «Современника» на Маяковке – к друзьям, видно, заезжал, а в машине угадывалась уже начавшая полнеть блондинка, и все пялились, оглядывались, и я сам едва не налетел на колонну возле зала Чайковского, всё оглядываясь, пока они не рванули с места под желтый...
Я же шел и ревел, как не ревел уже класса с пятого (а в шестом я быстро вырос, и длинные руки избавили меня от многих обид). Подписка на Куприна еще не вышла, и повесть «Олеся» я не читал, да и не в нем было дело. Просто лодка плыла по холодной северной воде, милая девочка, чуть меня старше, стояла в лодке, обтянутая рваным платьем, черная толпа готовилась побить ее камнями, и уже было поздно. Я шел по темному приволжскому военному городку, чувствуя все будущие камни – и те, что пролетят мимо, и те, что достанут, – чувствуя холодную воду, по которой еще плыть и плыть в одиночестве.
Ночью, конечно, у меня поднялась температура, утром пришел друг семьи Арон Маркович Кац, военный доктор в узких серебряных погонах – у военных врачей были тогда такие особые погоны, делавшие нашего друга с его острым профилем удивительно похожим на немецких офицеров в исполнении советских артистов. Доктор выслушал меня холодным стетоскопом и отправил в госпиталь с двухсторонним воспалением легких.
В школе, когда я вернулся через месяц, шла борьба. Девочки решительно отказались от кос и пытались ходить с распущенными по плечам волосами. Завуч за прическу «под колдунью» грозила снизить по поведению. Мы быстро взрослели, колотились лбами об окружающую жизнь, одиночество на какое-то время переставало быть главным переживанием.
«Задумчивый голос Монтана звучит на короткой волне, и ветви каштанов, парижских каштанов, в окно заглянули ко мне».
Возможно, в окно Бернеса заглядывали парижские каштаны, это позже – после какого-то, впрочем, вполне бытового скандала – он, кажется, стал невыездным. А в окно нашего девятого класса заглядывало только не остывшее к середине сентября степное солнце и освещало битву титанов.
Дрались Вовка и Генка, два доползших до старших классов наших переростка, здоровые, давно уже брившиеся мужики. Мощный блондин-ариец Генка, третий по росту в нашей баскетбольной команде (после Игоря и меня), первый во всех остальных видах спорта; и приземистый тяжелоногий Вовка с круглым, в черных точках лицом, с черным сальным чубом, навсегда плоско прилипшим ко лбу, носивший в кармане куртки«москвички» финку с разноцветной ручкой. Социально-психологический конфликт был налицо во всем диапазоне, начиная от фамилий (они, возможно, живы, поэтому изменю, сохранив характер): Грушевский и Сарайкин.
Дрались они на большой перемене после физики, и драка была такая, что, если бы тогда было видео, любой Ван Дамм и Рассел побледнели бы. Рассыпался в щепки учительский стул, сдвинулись, съехались в сплошную кучу ряды неподъемных парт, рухнула подвешенная к стене, исцарапанная мелом классная доска из толстого коричневого линолеума. В дверь класса всунулся маленький, похожий на Будду из казахского могильника директор школы Герман Михайлович и исчез – пошел вызывать из комендатуры нашего не имевшего милиции военного городка патруль, и правильно сделал.
Девочки без крика вылетели в коридор.
Это была дуэль. Причиной ее, как многие, увы, знали, стала новая учительница физики, заменившая прежнюю, заболевшую. Новую звали – не путаю? – Нелей Владимировной, она закончила педагогический в Астрахани, у нее были очень полные, «рояльные» икры и короткие, туго завитые венчиком темные волосы. Карие, оттенка темной вишни глаза ее были всегда широко раскрыты и смотрели прямо. Выражение их уловить было невозможно, они просто очень блестели. У Генки роман с ней начался прямо с первого сентября. А на этой большой перемене Вовка подошел к окну, пощурился на солнце и сказал, ни к кому не обращаясь: «Нелька с литером идет, литер Нелечку...» «Литер» – значило «лейтенант», приговорка была стандартная, только имя Сарайкин вставил от себя.
Тут же и началось.
Некоторые – девочки – поспешили к окнам, чтобы увидеть описанное собственными глазами. Увидели они действительно девушку с дождавшимся ее офицером? Или негодяй Вовка просто завидовал Генке и провоцировал драку? Неизвестно. Впоследствии, через полгода, которые она уже проработала в другой школе, не в городке, а в ближнем селе, Неля вышла замуж, не за лейтенанта, а за командированного из харьковского «ящика» прибориста-наладчика, и уехала. Но независимо от их правдивости подлые слова достигли цели.
И теперь Вовка был зажат в угол, покосившаяся политическая карта мира краем закрывала его уже сильно разбитое лицо, рейка, утяжелявшая нижний край карты, мешала ее откинуть, а Генка не останавливался, молотил, как по груше, светлая пена ползла из уголков его тонкогубого, крепко сжатого рта.
Но Сарайкин всё же вывернулся из-под карты и кинулся к своей «москвичке», валявшейся в другом углу, и как-то успел, пока Грушевский разворачивался всем cвоим спортивным торсом и разбитыми кулаками, и вытащил из кармана, и встал, широко расставив короткие ноги, и низко опустил лезвие. Он уже знал, как это делается.