Асар Эппель Латунная луна Рассказы
Латунная луна
В темноватых тесных комнатах деревянных наших домов декорации и предметы жилья в сумерки быстро теряли контуры и затирались темнотой. И без того небольшие меж них расстояния пропадали, а жилье накапливало новое житье, освидетельствованию теперь недоступное.
Был вечер. Было тихо. Говорить нам с братом ни о чем не хотелось, и мы не знали, что делать дальше. Можно, конечно, было включить свет, но тогда уходящий день сразу бы кончился.
И тут мы услыхали чье-то дыхание. У самого, казалось, уха, хотя и в явном отдалении, кто-то дышал.
Мы насторожились. “Слыхал?” Обмерли. С улицы непонятное дыхание доноситься не могло — через вторые рамы, стой кто-нибудь даже у окна, звук не проникнет. Ни брат, ни я друг друга не разыгрывали — дыхание мы услыхали одновременно. Выходит, не померещилось тоже.
И во всем доме никого, кроме нас, не было.
Словом, чего только не случается в слободских наших жилищах.
Например, к ней могла привязаться мать: “Чего это ты чудно ходить стала? Гляди — попадешься, и чего тогда?!”
А она стала так ходить, потому что училась теперь не в школе, а в училище.
Звали ее Маля. По фамилии — Красова. Поэтому называли ее или Крысова, или Крыса. Но иногда употребляли еще и словечко “целка”. На него Крыса не откликалась, так как было оно хулиганское и означало что-то, про что никак не догадаться.
С училищем все вышло вот как. На физкультуру пришли какие-то расфуфыренные тетки, сперва посидели, по-переговаривались: “голова великовата”, “подрастет — вытянется”, а потом позвали учиться на Неглинную улицу.
Там перед занятиями полагалось всем переодеваться, а когда девочки вместе переодевались, становилось заметно, что у большинства туловища здорово разные, причем у некоторых день ото дня меняются.
Многое теперь следовало делать не как раньше. Даже мыться. В разных местах и каждый день, а то в раздевалке станут ворчать. Классная руководительница первая принюхается. “Это кто у нас такая неряшища?” — скажет.
А в ихней школе было мойся когда хочешь. Кому какое дело.
В огороде у них с матерью на корявой вишне появлялись весной капли желтоватого клея. Она его жевала и носила девочкам в училище. Кто взял, кто отказался, а одна зашептала про какую-то “Яму Куприна”, которую сама не читала — книжку было не достать, — но прочесть хотела.
Еще у Крысы сразу началось не поймешь что, и девочки ей потихоньку сообщили, что в классе так уже у многих и надо подкладывать тряпочки. Сказать про случившееся классной руководительнице она побоялась, потому что, у кого такое случалось, не допускали к урокам и стыда не оберешься. Матери не призналась тоже, а тряпочки прятала под матрац. За весну их накопилось уже четыре.
И ходила она теперь мыски врозь. Так велели в училище. Еще сказали опускать до самого низу плечи и вытягивать шею, хотя спина при этом пусть остается как фанерка. Ходить таким способом сперва оказалось трудно, но потом стало даже удобней, чем раньше, а потом — что так, что так — сделалось без разницы.
“ Ты по-каковски, бесстыдница, ходишь? Гляди, как докторскую дочку, снасильничают! Сдерут трусы — и всё! И будешь девочка-дырявочка”.
Что имела в виду мать, грозясь “девочкой-дырявочкой”, Крыса понять не могла. И так ведь известно, что все люди с дырками, хотя про случай с докторской дочкой слыхала.
Когда она оказалась в неглинном училище, мать околачиваться по свалкам прекратила, а почему она там бывала, еще скажем.
— Ты чего сама огород копаешь? Девчонка, што ли, не помогает? — интересовалась у матери соседка, сама с Волги, в очереди за керосином.
— Ей не велели. На барелину учится! — отговаривалась мать, а всей очереди и так было ясно, чтó с Малькой потом будет.
Матери своей Крыса теперь стеснялась и в училище сказала, что проживает с бабушкой, потому что отец-мать работают на лесозаготовках, а бабушка приехала из деревни с ней жить.
Когда на родительском собрании матери говорили “ваша внучка”, та не протестовала, а молча сидела, держа руки на коленях. На дочкину выдумку она согласилась и бабушку послушно изображала.
Между тем Целка, не очень-то понимая куда попала и не осознавая новых порядков, училась кое-как. Из-за нескончаемой пешей дороги, потом давиловки в транспорте, в котором ее еще и укачивало (прямо даже тошнило), она в своих валенках и капоре добиралась до строгой школы с опозданиями, усталыми ногами и мятыми боками. А осенью и весной, когда наши тропы делались непроходимыми, добиралась по жидкой грязи в особо купленных для этого больших ботах. От опозданий и дорожной жути, а также из-за слободского житья и дремлющего пока ее разума, неуспеваемость и происходила.
Из города, то есть с Неглинной улицы, Крыса после занятий спешила убраться, пугаясь больших витрин, в которых — хотя они не зеркала — виднелось ее неказистое отражение. Она же была маленькая, а постройки вокруг во какие! Не то что в ихних местах, куда еще ехать и ехать. Поэтому в куцей своей одежке Крыса чувствовала себя невесело и торопилась назад в наши переулки и проезды.
Зато дома она стала совсем другой. Прекратила хлебать чай с блюдечка — мать ей варила теперь кофе из серой пачки, и она пила его с лимоном. Лимонный кружок в коричневой водице переставал быть красивым и становился как все равно вынутый из помойного ведра.
Еще она втыкала в хлебный мякиш вилку и держала его над керосинкой. Хлеб начинал хрустеть и вкусно отдавал керосином. Ей ведь теперь все время хотелось чего-нибудь вкусненького.
Или, скажем, перед ней сто граммов голландского сыра. Он подсох, пустил на себя жирный глянец и каждым ломтиком выгнулся. Ест она его как воспитанная. Ножом и большой вилкой, из-под облезлого серебра которой виднеется желтоватая подоплека. Хлеб при этом отщипывает и когда надо отпивает кофе с лимоном.
Или, допустим, перед ней всегдашняя пшёнка. Крыса размазывает ее по тарелке, подправляя края, чтобы получился ровный круг, а потом, держа вилку в одной, а нож в другой руке, разделяет круг на дольки, соскабливает каждую вилкой и съедает. И больше никогда не чавкает.
Еще есть хороший способ поедания стюдня. Стюдень вкусный, хотя холодный. Мать варит его из костей и хвостов. Он за ночь застывает и потому на тарелке вздрагивает, шатается и валится, дурак такой, с вилки. И никак его не съесть. А ложку употреблять не положено. Поэтому отковырянные холодрыжки лучше всего убирать с краю тарелки сразу прямо ртом.
Мать хотя и сбита с толку, хотя и ворчит про “всё ей не так”, но старается что-то достать, объясняя в очередях “она же на барелину учится”, а все кивают — как же, как же, видали мы этих барелин! Хотя никто барелин не видали и, если честно, не видали ничего вообще.
Из-за слабой успеваемости и вялого рвения Крысу пообещали отчислить и потому велели на каникулах не потолстеть, а дополнительно заниматься.
Делать это она решила в беседке, потому что дома единственное место, где могли получиться упражнения, занимал теперь колокол, и его было не сдвинуть. У нее сил не хватит точно, а у матери от него и так разыгралась пупочная грыжа.
Колокол был выше высокой кастрюли, в которой варился стюдень. Мать, как тяжело дыша его притащила, так упустила из рук на пол. Дом прямо затрясся. Похожий на красивый кулич колокол остался стоять куда вмялся, а по низу его было что-то написано. Чтобы прочесть выпуклые буквы, пришлось приподнять бы его с пола, но об этом, как сказано, не могло быть и речи, так что, когда мать через два дня пол помыла, Крыса опустилась возле колокола на коленки и, задравши зад, стала разбирать кривые, словно налепленное на жаворонки тесто, буквы. От сырого пола холодило ноги, и они сделались в пупырышках. Разобрав почти все, она по складам прочитала “Заводъ Василья Иванова Мялкина 1887 года”.
Читать, корячась на сыроватом полу, было еще как-то можно, а вот дополнительно заниматься, задирая, как велят в училище, ноги — нет. Не хватало места. Ноги теперь задирались здорово и все время за что-то задевали. Мать, увидев, как Малька вздымает выше головы прямую, как палка, ногу, растерянно, но независимо сказала: “Во, руби ногой, Авдотья!” И добавила: “Гляди у меня! Будет тебе а-та-та!”
Для дополнительных занятий поэтому оставалась только беседка.
А беседка — сооружение необыкновенное. Что она такое и зачем поставлена — уже стоит подумать. У нее даже итальянское название есть, но оно не для наших ушей и уводит мысль куда не надо.
Подумав же, мы сразу уясняем, что сооруженьица эти, встречавшиеся кое у кого в наших дворах, ведут свое родословие от усадебных. Те — куда там! Без них даже в книжках никак. Мы ведь именно из книжек знаем, что в ближних к господскому дому беседках пьют чай с завертяйками и сушками. Что усадебные владельцы как правило отправляются с гостями гулять. А тут дождь. Все — в беседку. Пережидают. А если солнце и даже в чесучевой паре жарко, заглядывают посидеть в тени. Опять же в сумерки с укромной барышней приходят. Слышится шепот и робкое дыханье. Трели соловья тоже. Забредают сюда посочинять и стихи. В беседки убегают обиженные на маменьку дети. Надуются и убегают. Еще в ней секретничают барышни. Кроме того, они читают там романы, а начитавшись, говорят кому не надо “я ваша!”. Иногда кто-нибудь заглянет застрелиться, и уж, без сомнения, втихомолку прокрадывается сюда барчук поразглядывать мужающий член.
Словом, в усадьбах беседка необходима. Но усадеб больше нету. А беседки в наших местах есть и, обретаясь среди буйной травы, словно бы повышают ранг невзрачных наших дворов, то есть встречаются не у каждого.
В них выставляют ненужную утварь и в пасмурную погоду развешивают белье. Убирают лицом к стенке необязательные теперь для жизни кивоты с иконами. Варят варенье и еду. Иногда устраиваются даже чаю попить, но безо всяких сушек.
А еще в летние вечера в наших беседках происходят тайные встречи тоже. Можно, к примеру, сослаться, как проводил время один обоеполый герой одного рассказа. Вспомнимте: “Напряженный, хотя независимый, имея на лице беззаботную улыбку, он широко шагал на прямых ногах, наигрывая на гитаре, и был влюблен в некую девушку, и сиживал с нею, знавшей, конечно, про его загадку, в потемках, откуда звякала и замолкала упомянутая гитара”.
Если бы только это! Вспоминается и распускание рук молодым Д., настойчиво обследовавшим туловище Лизы В. в Лизиной же беседке. Лиза, однако, не забывалась и, хотя просто умирала под неотвязными ладонями ощупывавшего ее Д., воли своему хотению не давала, да и вряд ли что-то могло меж них произойти, потому что Д. пребывал в таком ужасе от источаемого Лизой убийственного запаха полыни, что больше, хотя и обуянный нестерпимой телесной докукой, в беседку приходить не стал…
Еще можно было убрать под беседочный кров лопаты и грабли, которыми ковыряются в огороде, а еще беседка — отменное укрытие от пролетающих над нами птиц. Причем последние любят располагаться по ветвям одичавших плодовых деревьев прямо над ней. И, выходит, тут она тоже спасение.
В домашней жизни Крысы беседка была любимым местом, находясь возле почти покосившихся дверей их с матерью темного жилья, где всегда трудно быть и где из-за маленьких окошек, уставленных цветочными горшками, даже в яркий день не набиралось свету.
В ней Крыса усваивала библиотечные книжки с картинками, играла в куклы, которых у нее несколько, и теперь вот надумала, как велели в училище, дополнительно заниматься.
Сообщим же, наконец, и то, что мать ее служила поломойкой на одном недалеком заводике, а для приработка собирала где могла цветной металл, унося подходящие детали с заводика тоже.
Цветных металлов тогда считалось три. Красная медь, бронза и латунь. Она же латуня. Встречался еще и совсем не цветной, а какой-то серый, но не железный металл, из которого были отштампованы вроде как тарелки, на каковых виднелись накарябанные разные дома, а по ободку шли нерусскими буквами чужие слова. Тарелки эти во множестве появились после войны. Были они тусклые, как все равно илюминиевые, хотя в отличие от тех на них заводилась какая-то белая, как все равно перхоть, парша. Утильщик их не брал. “ Ты медь тащи, — говорил он. — Всего лучше красную!”
Мать изо всех сил старалась раздобыть эту самую медь, за которую больше плотят, но утильный старик, даже в жару ходивший в ушанке и грязном вытянутом шарфе, всякий раз говорил: “Обратно все равно латунь”. И ничего с ним поделать было нельзя. Вот мать и отдавала в его палатку возле Пушкинского рынка, что соберет, задешево.
Красную же медь утильщик придумал для собственной корысти. Была такая медь на самом деле или ее не было, бормоча свое, проклятый старик попросту сбивал цену за принос.
Цветного металла было тогда во всех домах завались. Собрать его удавалось сколько угодно. И религиозные кресты, и ступки, и котлы со сползшей полудой, и тазы с деревянными точеными ручками варенье варить (ручки, чтоб не мешались, следовало загодя отпиливать), и подсвечники, и вьюшки, и самоварный товар, и монгольская божественная утварь.
А теперь вот и церковный колокол пуда в полтора, из-за которого мать разболелась. На выпуклом ее животе пупочная грыжа выглядела как третья — ниже двух остальных — сиська, и оттащить колокол в утильсырье было теперь никак. Он стоял, где мать его ухнула, а потом долго не могла разогнуться. Не на тачке же везти церковную вещь мимо всехних домов. Да и где ее взять, тачку?
От своих занятий мать пахла медным запахом и даже вместо слова “вчера” говорила “намедни”. “Намедни встрела его, — сообщала она сама себе у керосинки. — Пьяный! Пивом так и дышит, так и дышит! Весь оборванец, паразитина…”
О ком она так?
О Крысином отце, о ком же еще.
Тот, как вернулся с войны, сразу наладился выпивать, пока все в доме не пропил и не пропал куда-то. “Пропил и пропал! — бормотала мать у керосинки. — На свалку пропал!”
После себя отец оставил всего только баночку с каким-то белым вроде сметаны веществом. Трогать ее мать не велела. Ну не велела и не велела — Крыса все равно трогала и знала, что этим белым начищают военные пуговицы.
Не отнесенные пока что из-за материной болезни в утиль вещи стояли теперь по всему дому. Все они были черные, а некоторые с зеленой плесенью, и Крыса сперва думала, что цветной металл только такой и бывает. Царапины же, желтую суть заплесневелых вещей обнаруживавшие, казались ей нарисованными. Так что, когда она, набрав на тряпочку отцово снадобье, по черноте теранула и тертое место засияло, это было чудом и открытием.
Какой же цветной металл, оказывается, яркий и прекрасный! Пока про него забывают, он черный и даже позеленеть может. Но стоит пройтись ваткой, набрав на нее отцовой мазни, сразу вспыхивает, становится гладкий, золотой, а вся плохая чернота переходит на ватку!
Теранула же она по какому-то ребенку с крылышками как у бабочки, который угадывался под грязью на свалочном подсвечнике. И тотчас из нечистоты появилось как у мальчишек, когда они пысают, место. Золотое-золотое. Мать сразу рассердилась: “Аха! Заинтересовалася? Я те задам!”
“Когда еще мать отнесет что набрала! И если по-протирать…” — задумалась Крыса, собираясь играть в куклы. Она ведь все еще в них играла, хотя и могла уже стать девочкой-дырявочкой (поймешь разве, что это значит?).
Главную куклу звали Латуня. “Ну всё, Латуня, если поела, подмывайся и ложись спать! — сказала ей Крыса. — Будешь ты слушаться, Латунька, или нет?!”
Мы уже говорили, что надобность в данной гигиенической процедуре возникла, когда Крыса попала в училище. Теперь она мыла где положено и кукол, вытирая их потом ветошками. Тряпичные куклы сразу сырели, а фланелевые их ноги, намокая, темнели. Удобнее всех было мыть голыша — правда, сперва приходилось вывернуть назад его целлулоидные ножки.
Еще она наряжала кукол как в балетное и устраивала из них постановку в театре. Однако тряпичные ноги умели только свисать, а у голыша хоть и поворачивались, но не как надо. Ух, она их за это ругала, даже двойки ставила!
Укачивая помытых ко сну кукол, Крыса пела им колыбельную, которую ей самой в свое время пела мать:
Мать пела, а засыпавшей девочке начинало казаться, что от Сороковыни, замохнатевшего с годами в овине, отъединяется в колыбельных словах еще и какой-то Вовыня. Сейчас этим Вовыней ей представлялся всякий местный мальчишка, а она, между прочим, мальчишек сейчас терпеть не может.
Вот, скажем, ее дорога домой.
Только что, говоря “скоро будет лето”, все предполагали что-то хорошее, и “скоро будет лето” началось взаправду, так что вокруг зеленый по-летнему день и уже немного пылит дорога. Крыса доезжает на девятом троллейбусе до остановки “Село Алексеевское”. Потом проходит мимо ветеринарной лечебницы, после которой вокруг нее принимаются летать белые бабочки. Они не мешают, наоборот, вы движетесь с ними вместе. Бабочки перепархивают из одного места воздуха в другое, она тоже — из одного места в другое, но по земле.
Из-за новой походки идти по нашей дороге теперь непросто. Дорога эта — вся в затверделых колдобинах и желваках желтой глины, и можно попортить ноги, а этого в училище не велят. За канавой, которая пролегла вдоль дороги, тоже не пойдешь, там из-за заборов вываливаются большие в обильной листве толстые ветки. Под них придется подныривать, и правильно, как велели в училище, выпрямлять спину не получится тоже.
Зато между дорогой и канавой тянется узкая травяная полоска. По ней, по травяной этой кромке, выпуклой, как все равно у старших девочек в раздевалке, идти получается.
Кроме бабочек по пути попадаются мальчишки.
Мальчишкам этим не нравится, что она не в триста четвертой, а в какой-то неведомой школе, а еще они считают, что все барелины — шмары. Их же, барелин вротских, ихние пацаны держат за любые места.
Мальчишки эти — Вовыни то есть — оставшись за спиной, пялятся вслед и шепчут: “Во Целка пошла!”
Туловище Крысы, хоть и устало после занятий, хоть и болит где-нигде, но идет она как пружина. “Как пружина, как пружинка, как пружинка-закружинка, как девочка-бабочка, как бабочка-дырявочка” — толчется вместо мыслей у нее в голове. Прямо вся голова занята.