Костюм бухгалтер задумал строгий, но и его тоже не надо было брать. Пассажир снабжался особыми баллончиками. На одном стояло: “Одежда дорожная”. На другом — “Галстуки и запонки”. На третьем — “Скорбный комплект” и т. п. Довольно было распылить содержимое в свою сторону и любую одежду на себе создать. Причем никакой синтетики. Только хлопок или шерсть.
Словом, все, что положено, было тщательно выполнено, и бухгалтер М. погрузился в летальную машину (игра слов в данном термине уже давно никем не улавливалась).
Баллончик “Дорожное” образовал на М. удобный тренировочный костюм с белыми полосками на штанах (чистый, конечно, хлопок), так что бухгалтеру оставалось усесться в кресло и пристегнуться (отстегиваться не дозволялось ни в коем случае).
И вот голос пилота сообщил, что они летят и что М. как хочет, но лично он, пилот, заваливается спать, потому что время на приборной доске отключать запрещено, а лететь черт-те куда, и он хочет после двух выходных отоспаться, для чего переходит на полет автоматический.
В кабине было как дома. Где-то правдоподобно капал кран, над головой шаркали тапочки, поскрипывали двери, а за стеной бубнили соседи. Даже заголосила на чьих-то “Жигулях” противоугонная система.
Всем этим фирма обеспечивала уют и приятность полета.
Через какое-то — усеченное для М. время — заспанный пилот возвестил: “Приближаемся к юдоли скорби! Быть в подобающем виде. Где переодеться, знаем”.
Бухгалтер М. ступил в туалетный отсек, и тотчас раздалось радушное: “Присаживайтесь. Туалетная бумага слева, дамские пакеты — справа. Просьба использованное аннигилировать в мусоросборнике”. Затем заиграла музыка. “Картинки с выставки” Мусоргского.
Бухгалтер М. достал с полки баллончик “Мужской траурный костюм английского покроя с темным галстуком и черными носками” и стал напылять на себя его субстанцию. Напыляясь, костюм в целях экономии веса вбирал фрагменты уже бывшего на бухгалтере тренировочного. Спустя мгновение (заменить эту земную толику времени другим словом нам пока не удается) бухгалтер М. был соответственно одет и обут.
Ступив в кабину, он от удивления даже вскрикнул. Пол и стены, явно наличествуя и представляясь надежными, стали теперь абсолютно прозрачны, а сквозь них виднелся космос. Правильнее сказать, не виднелось ничего. Космос просто наличествовал сверху, снизу, вдали и по сторонам, причем чернота его была неописуема. Она казалась даже гуще черноты английского костюма, что было уж совсем удивительно, потому что английские суконщики окрашивали ткань в черный цвет как никто.
Редкие звезды и светила окрестный мрак не освещали, и в голове бухгалтера М. сразу возникла строчка какого-то позабытого школьного стихотворения “Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, дрожащие огни печальных деревень”. Но тут вспыхнули прожектора и рефлекторы летальной машины и все преобразилось. На огромном пространстве, насколько хватал глаз, вытянувшись, отчего казались особо долговязыми, уложенные правильными арлингтонскими рядами, в бесчисленном множестве, головами в одну сторону, ногами в другую, словно бы устремляясь куда-то, сияя под прожекторами, точно чертежные принадлежности на бархате большой черной готовальни, взгляду предстали покойники. Причем некрополь пересекался аллеями, и повсюду виднелись указатели.
“Какое-то время мы тут поперемещаемся. Подправим отклонившихся! — услышал М. голос пилота. — При подлете к нашему — предупрежу”.
Поразительное кладбище удивляло многих. Большинство вечных его постояльцев покоились без гробов — доставка в домовине стоила огромных денег. Зато кое-кто был обложен пухом. Так родственники, желая хоть что-то для дорогого праха сделать, истолковывали похоронное напутствие “Да будет тебе земля пухом”, к тому же и подвоз пуха обходился в копейки. Кое-где торчали надгробные стелы, а кое над кем нависали от метеоров бетонные прямоугольники.
Погост вообще-то находился в довольно безопасном углу Вселенной. Метеорные потоки здесь наблюдались минимально, а залетавшие космические частицы бывали невелики и производили незначительный беспорядок. Хотя могло залететь что-то и размером с кирпич. Но такое случалось редко. К тому же все могилы были застрахованы.
На большинстве из упокоившихся посверкивал тонюсенький иней. Абсолютный нуль межзвездных пространств совершал свое дело. Оттого-то под осветительными устройствами аппарата поле скорби сияло и сверкало, чем еще больше напоминало готовальню с рейсфедерами и стиснутыми в бархатных желобках циркулями.
Бухгалтер М. открывшимся зрелищем был просто ошеломлен, а пилот между тем время от времени давал необходимые пояснения. Например, что магометан тут не хоронят, потому что фирма не успевает доставить усопшего за день — магометане закапывают своих в день смерти.
Иногда он чертыхался, увидев кого-то, чересчур сдвинутого метеором, а иногда, забывая про микрофон, матерился.
“Всё. Достигли! — сказал он наконец. — Приготовляемся скорбеть”, и тут бухгалтеру М. на некоторых надгробиях бросились в глаза фашистские знаки. Виднелась на одном и надпись “Еврей не суйся в эмпирей”, причем без полагающейся запятой. Возле таких надгробий столбом повисал пух.
“Опять осквернили! Прилетают козлы по ночам на военных машинах и бесчинствуют! — заворчал пилот. — А ты оттирай! Но и эти хороши, — пилот не мог успокоиться, — устроили для своих тут Новодевичье! Деньги им, блин, кучами достаются!”
Пилот принялся перемещаться, удаляя написанные глупости и корректируя сдвинутых. А бухгалтер М. внезапно увидел дядю — это пилот, чтобы покойники предстали в своем ненарушимом виде, включил противоинеевый обдув.
Дядю можно было и не обдувать — Константин Макарыча хоронили остекленным. Во избежание возникновения на кадаврах инея и замерзания последних в кость, отчего при соударении космические частицы могли расколотить дорогого человека вдребезги, применялось остекление или в просторечии остекленение. Труп обволакивался тоненькой, но несокрушимой стекловидной броней, отчего он не испарял влагу, а значит, не покрывался инеем, и никакой космической дребеденью не мог быть уничтожен, разве что сдвинут, виднеясь при этом сквозь стекло как живой.
Явившийся в луче между певицей и колбасником, слегка был сдвинут и дядя. Этак что-нибудь на палец. И — о чудо! Космический камешек, сместивший его, вероятно отскочив после соударения, обращался теперь вокруг Константин Макарыча наподобие сателлита, так что Константин Макарыч в каком-то смысле попал в число небесных тел, обладателей спутников, что молва полагала везением не меньшим, чем родиться в рубашке, ибо мало кому доводилось таким образом на веки вечные обеспечить себе хоть какое-то, но неодиночество.
В космической мерзлоте — к тому же застекленный — дядя выглядел прекрасно, словно только что из морга. Щеки его были румяны, густые брови — сама доброта, а глаза закрыты как если бы от чего-то приятного. Племяннику он, казалось, обрадовался и даже как будто слегка улыбался.
“Кладем петунии!” — распорядился пилот, а бухгалтер М., будучи в прозрачной кабине впритык к дяде, сглотнул слезу и, двигая особой рукоятью, положил букетик (тоже застекленный) у дядиных полуботинок.
Когда дядю подвинули, зазвучала панихида. Это совершалось из формального почтения к Всевышнему, коего уже давно трактовали не всерьез. Создатель, между прочим, в один прекрасный день снова являлся на Синайской горе, но уже не в горящем кусте и не в тучах, а какой есть, причем с Ним был установлен обыкновенный переговорный совсем не мистический контакт. Выяснилось, что Творец давно уже не Тучегонитель и устранился от дел.
“По молодости, — в некотором раздражении возвестил Он, — я продолжал увлекаться Творением, но когда понял, что все идет не туда, составил десять заповедей, полагая, что теперь уж скособочить мой замысел будет невозможно.
Да! Про Большой Взрыв вы догадались! Но догадка ваша гроша ломаного не стоит. Что именно рвануло, вы понятия не имеете. А я ведь на материал для Вселенной взорвал Сатану — до сих пор еще по небесам излишки летают! Но нет! Не Большой Взрыв был началом, а мое Слово, по-вашему пароль. Оно только и было в начале. И вам-то уж его не узнать сроду!
Я создал Вселенную из собственной воли и, честно говоря, на порыв свой понадеялся. Чего только я не напридумал! Ограничил вас непостижением бесконечности, сузил тремя измерениями, покатил по желобу шар бытия… Этого, как мне казалось, будет довольно. Увы, я не учел, что, ковыряясь в цепи причин и следствий, вы обязательно доковыряетесь черт-те до чего.
Теперь мне все это малоинтересно. Я обдумываю новую Вселенную. Новый ее тип. Будут ли в ней приматы пока не знаю. Но про три измерения забудьте — на самом деле есть семь исхищрений. Седьмое есмь я — Господь!
Теперь мне все это малоинтересно. Я обдумываю новую Вселенную. Новый ее тип. Будут ли в ней приматы пока не знаю. Но про три измерения забудьте — на самом деле есть семь исхищрений. Седьмое есмь я — Господь!
Созданные навсегда, вы же тем не менее тщедушны. Прекратить вас можно в любую минуту. Семьдесят градусов выше нуля или девяносто ниже — и вас нету! А протуберанцы? Каких-нибудь несколько новых и вы — скоропортящийся объект. Да и посудите сами, разве вы люди? — дальше Господь выразился внезапно и резко. — Сволочь вы неблагодарная и ворье! Долги не отдаете, обещаете и не женитесь, по газонам ходите… Знать вас больше не хочу, видеть не желаю! Я — Господь!..”
…Между тем летальному аппарату незамедлительно следовало угадать в какое-то благоприятное притяжение и устремиться назад.
“Вы как знаете, а я по новой спать, мне еще посадку совершать надо!” — послышался голос пилота, а взволнованный и расстроенный М. пристегнулся и глубже втиснулся в кресло.
Когда потухли прожектора, поле смерти разом исчезло в космической черноте. Однако неверный свет звезд свое дело делал и кладбище, когда привыкли глаза, опять казавшееся бескрайней слегка как бы выпуклой плоскостью (при свете прожекторов был виден разве что участок соток в двенадцать) стало слегка посвечивать каждым покойником, летевшим с десятками тысяч других в некоем недоступном нашему разуму вечном и забвенном исхищрении.
Только что бескрайнее и тысячемогильное, а теперь быстро удалявшееся и похожее на тусклый Млечный Путь, оно казалось таким потерянным, таким отчаянно покинутым, такой там остался милый и словно бы виновато улыбавшийся дядя, что горло у бухгалтера М. перехватило, а сердце в груди стеснилось.
Между тем за иллюминатором появился увесистый нахальный булыжник, привязавшийся к ним еще по дороге сюда. Как его пилот тогда ни отпихивал, как ни отдувал, булыжник неотвязно несся рядом.
“А вокруг дяди только камушек обращается! Боже мой! А я тут живой и здоровый… И еще булыган этот…”
Не владея больше собой, зарыдавший бухгалтер нештатно отстегнулся и бросился к иллюминатору последний раз глянуть вспять на блеклое поле скорби, казавшееся теперь не больше носового платка, а поскольку булыжник весь вид заслонял, пришлось порядком избочиться.
“Милый дядя, Константин Макарыч!” — бился бухгалтер в истерике… Английский костюм на нем хотя и коробился, но от туловища не отлегал…
В предбаннике, где с бухгалтера М. скорбный этот костюм и лакированные туфли аннигилировали, было холодно. Ступни неприятно касались прохода из деревянных реек, уложенного по цементному полу.
Метания по кабине, то есть запретное пребывание в реальном пространстве, аукнулись. Когда на службе подсчитали, что время отпуска таким образом было сильно превышено, М. оказался на грани увольнения.
Однако ждать приказа он не стал и уволился сам, даже не взяв из стола привычные нарукавники.
Деньги у него после расходов по полету оставались. Но не столько, чтобы в будущем хватило на похороны во Вселенной, даже если погребаться без остекленения. Да и кто к нему прилетит? Бухгалтер М. был бездетен и одинок. Женщины же никого так быстро, как бухгалтеров, не забывают.
Быть без хлопот похороненным на Земле пока еще удавалось. Правда о могиле с оградкой или о нише в крематории давно не могло быть и речи. Не внявшая десяти заповедям Земля неумолимо вырождалась. Сожженным тобой просто выстреливали из старой пушки в сторону, для всякого населенного пункта определявшуюся местными властями.
Разумеется, прахом бухгалтера М. тоже выстрелили. Хорошо, если ничего не перепутали.
Рождество в Пропащем переулке Святочный рассказ
Выйдя в последний переулочный поворот я увидел, наконец, автобусную остановку, к которой в праздничных своих ботинках пробирался по непроходимому снегу. Его тут больше не убирали — конец переулка с осени был нежилой.
Своим завершением он утыкался в пустоватую улицу, сейчас из-за снегопада плохо видневшуюся в отдаленном створе. И там — на ней, и здесь фонари не горели, а из сугробов за остановочным сооруженьицем торчали концы многих досок — повалившаяся огорожа до краев заметенного котлована.
Против остановки, за неширокой мостовой, поднимался покинутый дом — высокая мертвая руина, местами лоснившаяся по фасаду глазурованными кирпичиками дореволюционной купеческой отделки. Выглядел дом темней темного, стекла во всех окнах были расколочены, внутри же со стен наверняка свешивались сорванные обои, на которых вместо фотографий неведомых жильцов остались невыгоревшие и в клопиных следах прямоугольники, в потемках, ясное дело, неразличимые. Впрочем, как и валявшийся по щербатому паркету мусор и разная дрянь — сор, какой оставляет, откочевывая из покидаемого жилья коммунальная публика: целлулоидные куклы с оторванными головами и вывернутыми куда не бывает руками, сырые от ходивших сквозняков брошюры, пыль, одиночные ботинки, плесень и даже губительно пролитая ртуть разбившегося стариковского устройства для проверки повышенного давления.
Хотя с небес валили мутные снежные количества, на остановочном боку все же угадывались налепленные несоскребаемые бумажки с подрагивающими на некоторых ненужными телефонами. Никаких ожидающих людей не виднелось. Кривая улочка выглядела вовсе пустынной, хотя внутри остановки какой-то разговор слышался. А поскольку мне никого не хотелось видеть, тем более чьему-то общению мешать, я остановился не доходя и стал размышлять об ожидавшей меня рождественской ночи.
Все, что виднелось, было кое-как освещаемо окружающим снегом и узкой над темным домом полоской небес. Насчет же небосвода надкотлованного сказать ничего было нельзя — там ходили уж совсем тусклые снежные столбы, не оставлявшие природному свечению возможности повлиять на потемки.
Где-то за пустой окрестностью, за неведомыми глухими дворами хлопнула рождественская шутиха и в имевшейся полоске неба появилась всполошенная ворона. Ветка, с которой она сорвалась, по всей вероятности, качнулась, с ветки упал снег, и соседняя по ночевке не вспугнутая хлопком воронья товарка боком переместилась на освободившееся место. Поближе к стволу дворового тополя.
Которая летела, та виднелась плохо, хотя вдруг завиднелась черней. Это из-за внезапно пущенной ракеты несколько побагровело небо. От нового звука птица метнулась вбок и пропала.
На остановке разговаривали. Сбивчиво, настойчиво, противореча и убеждая. Похоже, мужчина с женщиной. И хотя женщины не слышалось, напор мужских фраз ее присутствие делал несомненным. Она же, конечно, помалкивала, опускала глаза и отводила от себя вездесущие мужские руки.
В воздухе вовсе замелькало — почти все перестало быть различимо, а при этом, не понять почему, потянуло курятником.
Уходить под остановочный кров мне по-прежнему не хотелось, но и стоять близко было неуместно. Там заговорили громче и не для чужих ушей, так что становиться свидетелем, чему свидетелем быть не следует, не стоило. Придется же садиться в один автобус! Разговаривавшие наверняка едут праздновать Рождество тоже.
“Прятать свой звон в мягкое женское?! Это, знаешь ли, совсем не так! — долетело до меня. — Красиво, чувственно, но скудно и тяготеет к нулю. Тут правильней невнятица о бесконечности прикосновений — бесконечность, приближаясь к нулю, никогда в нем не оборвется. Ей просто его не достичь… Разве трикотажная юбка тяжело не драпируется у теплых твоих ног и не перепутывается с ними? Разве я — раз ты этого хочешь, хотя и не подаешь виду — всю эту вечную перепутанность вечно не распутываю? А уж там, в задрапированных потемках — бесконечность теплых ног, теплых бедер, тайных одежек… Что-то утепляющее… что-то тонкое и шерстяное… Боже мой! Ну не протестуй ты против моей правоты!.. У нас ведь единственное в мире совпадение плоти! И тебе это хорошо известно!..”
Мужчина явно разговаривал с красивой и невыносимо желанной женщиной. Они стоят обнявшись. Она — в шубке, его руки под этой шубкой шарят по ее праздничному — оба же едут куда-то встречать! — телу. Он говорит и говорит, а когда смолкает, происходит поцелуй. При этом она обязательно сперва отводит лицо, потому что, собираясь в гости, долго накладывала бальзамическое содержимое разных баночек на милые свои черты.
Представлялось мне все именно так.
А представлялось мне так потому, что сорвались многие мои праздничные планы (такое почему-то случалось каждый год), и я, обидевшись на весь мир, но при этом не желая торчать дома, ехал к одной ненужной знакомой, некрасивой и нежеланной. Так происходило тоже каждый год. Никого, ожидавшего нас в этот вечер, ни у нее, ни у меня в целом городе не нашлось, и оставалось повстречаться нашим неприкаянным похотям, хотя обоим было ясно, что все, чему сегодня произойти, окажется безрадостным и ненужным.