Сергей Есенин. Биография - Олег Лекманов 14 стр.


Все в этой вязи мифологических и исторических сравнений обижало адресата стихотворения. Даже в уподоблении “Сережи” могучему и мудрому человеку-коню Китоврасу, вроде бы комплиментарном, Есенину виделся намек на свое подчиненное положение: значит, роль “премудрого Соломона” Клюев отводил себе (вспомним “Сказание о том, как был взят Китоврас Соломоном” в древнерусском “Изборнике”); видимо, раздражала младшего поэта и гомоэротическая подоплека клюевских эпитетов. “Я больше знаю его, чем Вы, – писал Есенин Иванову-Разумнику в декабре 1917 года, – и знаю, что заставило написать его “прекраснейшему” и “белый свет Сережа, с Китоврасом схожий””[400]. В черновиках этого письма Есенин идет дальше, истолковывая другую аналогию – с Митрием и Годуновым – в самом негативном для себя смысле: “Ведь в этом стихотворении Годунов, от которого ему так тяжко, есть не кто иной, как… сей же Китоврас, и <…> знает это <…> только пишущий он да читающий я” [401]. Комментируя “Елушку-сестрицу”, Есенин как будто подхватывает метафору и начинает состязаться с Клюевым в загадывании и разгадывании загадок, как Китоврас с Соломоном в древнерусской легенде[402]. Своей “Инонией” Есенин отвечает Клюеву, “загадочно” соединившему в “Елушке-се-стрице” “город”, “саван” и “псалтырь”. Клюев пророчествовал и указывал Есенину свой путь к свету:

В ответ Есенин косвенно объявил Клюева лжепророком, а истинным пророком – себя. В “Инонии” он последовательно отрицает все клюевское. Вместо “города златоглавого” (Китежа) и “плеска” савана он обещает град “иной” и новую жизнь:

Грозя Московии с ее “часословом”, младший поэт заодно отменяет и клюевскую “псалтырь”:

И наконец, “Инония”, отказавшись от источаемого псалтырью “нестерпимого блеска”, указывает на новый источник света:

Атака Есенина была направлена не только против Клюева, это была попытка смещения “старших” в лагере победителей. Есенин больше не мог мириться со вторыми ролями. Тем более его взбесили настойчивые указания на первенство Клюева в статьях Белого и Иванова-Разумника, опубликованных во вторых “Скифах” – почти одновременно с “Елушкой-се-стрицей”. “Клюев – первый народный поэт наш, первый, открывающий нам подлинные глубины духа народного; <…> стихотворение <Клюева> “Песнь Солнценосца” по глубине захвата далеко превосходит все написанное до сих пор о русской революции”, – пишет Иванов-Разумник[403]. Андрей Белый подхватывает: “И если народный поэт говорит от лица ему вскрывшейся Правды Народной, то прекрасен Народ, приподнявший огромную правду о Солнце над миром – в час грома…”[404]. Ответ Есенина Иванову-Разумнику:


Уж очень мне понравилась, с прибавлением не, клюевская “Песнь Солнценосца” и хвалебные оды ей с бездарной “Красной песней”.

Штемпель Ваш “первый глубинный народный поэт”, который Вы приложили к Клюеву из достижений его “Песнь Солнценосца”, обязывает меня не появляться в третьих “Скифах”. Ибо то, что вы сочли с Андреем Белым за верх совершенства, я счел только за мышиный писк?[405].


Младший поэт ревниво ловит каждое слово Белого и Иванова-Разумника, в каждой невинной обмолвке видит окрик старших: знай свое место! В частности, Есенин дает понять, что от него не укрылась подоплека логической связки из статьи Иванова-Разумника “Две России” (“и другой поэт <Есенин> созвучно первому <Клюеву> повторяет…”[406]). Автор “Инонии” так точно угадывает оценку своего творчества “скифским” критиком, как будто читал одно из писем Иванова-Разумника Белому: “Растет мальчик (и откуда что берется); пройдя через большие страдания, быть может, и до Клюева дорастет”[407]. В своем письме Есенин с яростью оспаривает значение Клюева, с пояснением: “Говорю Вам это не из ущемления “первенством” Солнценосца и моим “созвучно вторит”…”[408] Но гораздо труднее поверить этой оговорке, чем той гиперболе, с которой начинается “Инония”. Это гипербола самого себя:

Не “мы… подходим”, а “я пришел”, настало не “наше время”, а “мое” – вот под каким знаменем отныне ведет Есенин свою литературную борьбу.


Александр Блок. 1907


Стараниями Иванова-Разумника, замечательного дипломата, в стане “скифов” был восстановлен мир. Но это была только видимость мира – скорее уж тактическое перемирие: до поры до времени Есенину было просто невыгодно рвать отношения с Ивановым-Разумником. Но после левоэсеровского мятежа и закрытия контролируемых левыми эсерами изданий (начало июля 1918 года) поэта уже ничто не связывало со “скифами”.

Для старших “скифов” июльские события были той чертой, за которой наступило разочарование и отрезвление. “…Я одичал и не чувствую политики окончательно”, – записывает в дневнике Блок[409]. “Я сейчас, как улитка, спрятался в свою скорлупу”, – пишет в августе 1918 года Иванову-Разумнику Андрей Белый, а позже вспоминает о том времени: “Впервые сериозный перелом от розовой романтики в отношении к революции, к исканию чисто реалистического самоопределения в ней <…> пишу Рейснеру письмо с отказом от профессуры в Социалистической Академии; перестал писать в газетах”[410]. Для Есенина же, напротив, это было радостное время отрыва и взлета: благодаря “скифам” он получил ускорение (и в творчестве, и в литературной карьере), пора было устремиться дальше, к очередным рубежам, но уже без “скифов”.

Цель Есенина – стать не "одним из”, а первым. Поэтому Блок и Белый для него не столько наставники, сколько соперники."…Мы еще и Блоку, и Белому загнем салазки!” – в этих словах, адресованных крестьянскому поэту П. Орешину в 1917 году, еще чувствуется ставка на мужицкую "купницу”[411]. В 1918 году Есенин начнет состязаться с учителями уже на свой страх и риск, ревниво прикидывая, обошел ли он, например, Блока или еще нет. По воспоминаниям В. Чернявского, "с Блоком в то время <ноябрь 1917 – март 1918 > было у < Есенина > внутреннее расхождение <…> В холоде, который он почувствовал к Блоку и в Блоке, замешалась, думается мне, прямая ревность к праву на голос "первого русского поэта” в период Октября, а в "скифской” плеяде таковым был именно Блок. Ни "Скифы”, ни "Двенадцать”, казалось, не тронули Сергея”[412].


Иванов-Разумник. 1910-е


"Тягой, стремлением, гонкой к славе, к званию "первого русского поэта”, к "догнать и перегнать”, к перескочить и переплюнуть, были одержимы многие поэты того времени, – считает Ю. Анненков. – <…> Как-то я спросил Есенина, на какого черта нужен ему этот сомнительный чемпионат?

– По традиции, – ответил Есенин, – читал у Пушкина "Я памятник воздвиг себе нерукотворный”?”[413]

Следовательно, вовсе не примитивным инстинктом самосохранения объяснялись неожиданные политические зигзаги в карьере Есенина, а высоким стремлением к литературному рекорду. Поэту было мало успеха, мало было даже славы – в качестве приза в поэтическом "чемпионате” ему непременно нужен был "памятник нерукотворный” – на века.

4

Современники Есенина в один голос говорят о радостной устремленности вдаль, бурном воодушевлении Есенина в 1917–1918 годах. Одним только желанием “перескочить и переплюнуть” этого не объяснить, необходима еще и вера. Но верил Есенин не в мужицкое царство (это был лишь “предлог для создания приема”), а в “воскрешение слова”. Вот что заставляло Есенина рваться не только к первенству, но и к поэтическому совершенству.

Продолжим прерванную ранее цитату из гневного письма Есенина к Иванову-Разумнику: “Говорю Вам это не из ущемления “первенством” Солнценосца и моим “созвучно вторит”, а из истинной обиды за Слово, которое не золотится, а проклевывается из сердца самого себя птенцом…”[414]. Поэт в данном случае не лжет и не играет: за “слово” он действительно обижается не меньше, чем за свою репутацию.

Вспоминая разговоры Есенина в ту эпоху, И. Эренбург замечал: “В отличие от Клюева, он менял роли; говорил то об индоклаве[415], то о динамичности образа, то о скифстве; но не играть не мог (или не хотел)”[416]. В одном мемуарист был все же не прав: о скифстве говорил игрок, но о “динамичности образа” – уже фанатик. Прославляя революцию, поэт на самом деле прославлял “динамичность образа”; обещая перевернуть мир, он на самом деле обещал “сдвинуть”, “остранить” и тем самым “воскресить” слово. Даже мечты о народном счастье упираются в слово:

Настоящее слово “не золотится”, как клюевское, “а проклевывается из сердца самого себя птенцом”, – настаивает Есенин; подобные метафоры вновь и вновь возникают в стихах, статьях, устных высказываниях поэта. В этих метафорах чувствуется особое напряжение: автор “Инонии” всеми силами борется за “динамический образ”, “проклевывающийся”, “перерастающий себя”, преодолевая застывшее (“золотящееся”) слово[417].

В очень важном для Есенина трактате “Ключи Марии”, написанном осенью 1918 года, он описывает русский орнамент и борется с орнамен-тальностью в поэзии. По Есенину, каждый элемент в русском орнаменте, каждая вещь в крестьянском обиходе есть знак устремления вдаль: “Все наши коньки на крышах, петухи на ставнях, голуби на князьке крыльца, цветы на постельном и тельном белье вместе с полотенцами носят не простой характер узорочья, это великая значная эпопея исходу мира и назначению человека”[418]. Обнаруживая “динамику” даже в узоре, Есенин тем сильнее порицает застывший узор в поэзии. Так поэт отталкивается не только от “изографа”[419] Клюева, но и от собственной старой поэтики – узорчатой, орнаментальной.

Задача Есенина после Февраля – привести образ, слово в движение. Согласно иерархии образов, выстроенной в “Ключах Марии”, “заставочный” (статичный) образ соответствует старому миру, “ангелический” (“пробитие из… образа какого-нибудь окна”[420]) – переходному периоду, “корабельный” же (движущийся, плывущий) – подлинно революционен. Революция должна помочь поэту уплыть на “корабельном” образе от “заставочного” – в новый мир как новый смысл. Именно об этой – словесной – революции Есенин и говорит все время, даже когда выступает на политическом митинге: “Революция… это ворон… ворон, которого мы выпускаем из своей головы… на разведку… Будущее больше…”[421]

Что же это за будущее? Куда должен долететь этот ворон? Это Есенин объясняет сбивчиво и туманно: важно выпустить “ворона” слова, а уж он куда-нибудь долетит, важно сдвинуть образ – и он к чему-нибудь вывезет. Блок записывает за Есениным 3 января 1918 года (в период работы над “Инонией”):

Образ творчества: схватить, прокусить.

Налимы, видя отражение луны на льду, присасываются ко льду снизу и сосут: прососали, а луна убежала на небо. Налиму выплеснуться до луны.

Жадный окунь с плотвой: плотва во рту больше его ростом, он не может проглотить, она уж его тащит за собой, не он ее[422].

Вот так же в свой период “бури и натиска” (1917–1918 годы) Есенин присасывается к слову в искренней надежде, что оно “доплеснет” его до луны, вгрызается в слово, веря, что оно вытащит его к чему-то неведомому, лучшему.

В словаре Б. П. Козьмина рассмотренный в этой главе период биографии Есенина представлен следующим образом: “В революцию дезертировал из армии Керенского. Работал с эсэрами, при расколе партии пошел с левой группой и в Октябре был в их боевой дружине”[423].


Сергей Есенин

Фотография Н. И. Свищова-Паолы. 1919


Глава шестая Счастливый Есенин (1918)

1

Если прав А. Н. Толстой, определивший счастье как “ощущение свободного движения вперед и своего роста”, то 1917 и 1918 годы были самыми счастливыми в жизни Есенина. Тогда он находил знаки “движения” и “роста” даже в начертаниях букв. Так, не указывает ли эмблематическое толкование буквы “Я” в “Ключах Марии” на бурный подъем “Я” самого поэта?

“Эта буква рисует человека, опустившего руки на пуп <…> шагающим по земле, – утверждает Есенин. – Линии, идущие от средины туловища буквы, есть не что иное, как занесенная для шага правая нога и подпирающая корпус левая.

Через этот мудро занесенный шаг <…> мы видим, что человек окончательно себя не нашел. Он мудро благословил себя, с скарбом открытых ему сущностей, на вечную дорогу, которая означает движение, движение и только движение вперед”[424].

С 1917 года, когда поэт перестал играть по чужим правилам и дал себе полную волю, его стали воспринимать совершенно иначе. Устремленность вперед и метафорическая пластичность ощущались тогда во всем есенинском – в его облике, жестах, поступках, образе жизни и, конечно, стихах. Вихрем удерживалось в Есенине счастливое единство личности. “…Была в нем большая перемена, – вспоминает В. Чернявский. – Он казался мужественнее, выпрямленнее, взолнованно-серьезнее. <…> Никто не рассматривал его в лорнет, он сам перестал смотреть людям в глаза с пытливостью и осторожностью. Хлесткий сквозняк революции <освободил> в нем новые энергии”[425]. Именно энергии тогда изумлялись в Есенине – “нечеловеческому темпераменту” (П. Орешин)[426], талантливости, “рвущейся наружу”, оставляющей “впечатление чего-то яркого, праздничного, полного неисчерпаемых сил” (С. Спасский) [427].

Секрет нового есенинского обаяния[428] точно подметил В. Ходасевич: “Он был очень ритмичен”. Это проявлялось прежде всего в “веселости, легкой, бойкой, но не шумной и не резкой”[429], в “легкой походке” как выражении свойственного только ему одному телесно-духовного ритма (“весь он был легкий, светлый, быстрый и всегда себе на уме”[430]). Если прежде впечатление от Есенина складывалось в застывший стилизованный образ, то теперь поэт покорял изменчивым ладом личности. Он мог быть тихим, кротким, и тогда “естественная способность очаровывать своей мягкостью привлекала к нему всех и как бы разглаживала его путь”, а мог вдруг предстать захватывающе “стремительным и взволнованным”, “словно захлебывающимся от воодушевления” (С. Спасский)[431].

Как и раньше, Есенин привлекал окружающих своей красотой (П. Орешин: “Поглядел я на него: хорош!”[432]), но уже по-другому: словно лубочная картинка превратилась в импрессионистический портрет. Знаменитые есенинские волосы взвихрились – в полном согласии с его собственными метафорами: “…кинешь с плеч свою вихрастую голову…” Мемуаристы послушно подхватили эти метафоры: “Желтые кудри стряхивались на лицо” (П. Орешин)[433], “желтые волосы цвета спелой ржи, как будто кипевшие на точеной красивой голове” (Н. Полетаев)[434]. По впечатлениям современников, голубые глаза тоже стали иными: они засияли каким-то особенным блеском. Позже в одном из стихотворений Есенин элегически оглянется на себя, двадцатитрехлетнего: “Буйство глаз и половодье чувств”. И опять поэтическая строка подтверждается свидетельствами мемуаристов: “голубые глаза, блестевшие необычной улыбкой” (Н. Полетаев)[435]; “глаза сосредоточенные, сверкающие” (С. Спасский)[436]; “надо было видеть, как иногда загорались эти глаза. <…> Это была красота живая, красота выражения” (И. Розанов)[437].

В революционные годы изменилась и есенинская манера одеваться: теперь он свободно играл с ожиданиями публики, удивлял контрастами. Нередко поэт являлся в уже привычном пасторальном костюме с незначительными вариациями: белая вышитая русская рубашка, широкие штаны, синяя поддевка нараспашку с барашковым воротничком или кафтан, сшитый из тонкого сукна, поясок с кистями[438]. Но иногда вдруг надевал узкий пиджак (С. Спасский)[439] “с иголочки” (Н. Полетаев)[440], с претензией на франтовство, подвязывал красивый галстук, щеголял модными ботинками с серыми гетрами (В. Кириллов)[441]. Есенинский маскарад стал более увлекательным и непредсказуемым – с утрированными переодеваниями, символизировавшими то ли союз, то ли борьбу города и деревни.

Назад Дальше