Ритуалы “образоносцев”[611] тоже постоянно оборачивались “шутовством”; “имажинизм оказался в положении клоуна, который “все делает наоборот”” (В. Шершеневич)[612]. На представлениях, организованных членами ордена, приходилось выбирать: или воевать с ними их оружием – смехом, или самому стать предметом насмешек. Брюсов на “Суде над имажинистами” (4 ноября 1920 года) воспользовался щитом иронии, лукаво подыграв своим оппонентам: “Валерий Брюсов обвинял имажинистов как лиц, составивших тайное сообщество с целью ниспровержения существующего литературного строя в России” (И. Грузинов)[613]. Маяковский предпочитал бить своих литературных противников сильными комическими средствами – “разить <…> молнией и громом” (Г. Окский)[614]. А над Хлебниковым, имевшим неосторожность поверить ритуалу имажинистов, они за это жестоко посмеялись. “Всенародно” (и “всешутейно”) “помазав” Хлебникова “миром (так! – О. Л., М. С.) имажинизма”[615], Есенин и Мариенгоф посвятили его в Председатели Земного Шара (Харьков, 19 апреля 1920 года).
“…Перед тысячеглазым залом совершается ритуал, – вспоминает автор “Романа без вранья”. – Хлебников, в холщовой рясе, босой и со скрещенными на груди руками, выслушивает читаемые Есениным и мной акафисты посвящения его в Председатели.
После каждого четверостишия, как условлено, произносит:
– Верую. <…>
В заключение, как символ Земного Шара, надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвертого участника вечера – Бориса Глубоковского.
Опускается занавес.
Глубоковский подходит к Хлебникову:
– Велимир, снимай кольцо.
Хлебников смотрит на него испуганно и прячет руку за спину.
Есенин надрывается от смеха.
У Хлебникова белеют губы:
– Это… это… Шар… символ Земного Шара… А я – вот… меня… Есенин и Мариенгоф в Председатели…
Глубоковский, теряя терпение, грубо стаскивает кольцо с пальца. Председатель Земного Шара Хлебников, уткнувшись в пыльную театральную кулису, плачет большими, как у лошади, слезами”[616].
4Вряд ли циничные манеры “командоров” понравились бы Атосу; зато он бы по достоинству оценил дружескую спайку имажинистов. Казалось, участники “знаменитого московского квартета”[617] руководствовались именно мушкетерской верой в непобедимость своего союза (“четырежды увеличенной силы, с помощью которой <…> можно было, словно опираясь на рычаг Архимеда, перевернуть мир…”[618]). “…Были годы, – вспоминал Шершеневич, – когда легче было сосчитать часы, которые мы, Есенин, Мариенгоф, Кусиков и я, провели не вместе, чем часы дружбы и свиданий”[619].
Александр Кусиков, Анатолий Мариенгоф и Сергей Есенин. 1919
Друзья-поэты при случае клялись имажинизмом с той же интонацией, с какой друзья-мушкетеры произносили свое: “Один за всех и все за одного”[620]. На своих выступлениях “образоносцы” столь же торжественно читали “межпланетный марш” имажинистов – непременно хором:
И наконец, на праздновании Нового, 1921 года в Политехническом “четыре великих поэта” довели ритуал общности до полной пластичности и наглядности:
“В левой стороне сцены поставили длинный стол. Взгромоздились на него вчетвером, обхватили друг друга руками. Каждый выкрикивал четверостишие, одно сильнее другого по похабщине, после чего, раскачиваясь из стороны в сторону, хором произносили одну и ту же фразу: “Мы 4 1/2 величайших в мире поэта…” Присутствующие в зале аплодировали, и смеялись, и свистели. Слышались выкрики:
– Браво! Молодцы! Еще, еще!
– Долой хулиганов!
Творилось невообразимое” (П. Шаталов)[621].
Как и у мушкетеров, у каждого в квартете “образоносцев” была своя роль. Сами члены “ордена” и их современники охотно играли в уподобления – с породами лошадей (Мариенгофа сравнивали с охотничьей лошадью Гунтер, Шершеневича – со спортивной Орловской, Есенина – с хозяйственной Вяткой[622]) или с музыкальными инструментами: “В оркестре имажинизма Есенин играет роль трубы, Анатолий – виолончели”, Кусиков “взял себе скрипичное ремесло”[623].
Вадим Шершеневич и Александр Кусиков Конец 1910-х
Однако распределение ролей было необходимо не только для игры, но и для успешной охоты за славой.
Мариенгоф играл роль всероссийского денди. “…Анатолий любил хорошо одеваться, – вспоминает М. Ройзман, – и <…> шил себе костюм, шубу у дорогого, лучшего портного Москвы Деллоса…”[624]
“Уайльдовский” жест[625] производил особенный эффект на фоне послереволюционной разрухи – облик Мариенгофа завораживал и запоминался надолго[626], а его “бердслеевский профиль”[627] словно просился в стилизованный портрет. “Четкий рисунок лица. Боттичеллевский, – так изображает Мариенгофа Б. Глубоковский, тот самый, что отобрал перстень у
Хлебникова. – Узкие руки. Подаст и отдернет. Острый подбородок. Стальные глаза, в которых купаются блики электрических ламп. Не говорит, а выговаривает. Мыслит броско.
И хихикают идиоты:
– Фат!
Ну как не фат – смотрите, дорожка пробора, как линия образцовой железной дороги. Волосок к волоску. И почему, гражданин, вы не носите траур на ногтях? Не по кому? Ах, простите. Улыбается. Рот – алое “О”. – Идиоты! Снобы! Или глаз нет? Или только и видите, что пиджак от Деллоса?”[628]
Шершеневич был записным имажинистским оратором и теоретиком. В послереволюционных литературных баталиях он выделялся как снайпер (который “вел пламенный обстрел, поражая противников картечью своих остроумных, но неизменно вежливых фраз” – Г. Окский[629]) и фехтовальщик (Мариенгоф: “Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто <…> нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору…”[630]). Действительно, “имажинистский Цицерон”[631] был опытным и прекрасно вооруженным полемистом; он воздействовал на публику и “глоткой”, “крепко поставленным голосом”, “перекрывающим” любой шум в аудитории[632], и испытанными риторическими приемами, и внезапными остроумными выпадами: “…Но ка-а-ак говорит!”[633]; “Вышел и заговорил. Любит не слово, а фразу. Его образы цепки, как и его остроты. Говорит, говорит – и ищет лукавым взглядом свежей мысли и новой остроты. Оглушительный смех” (Б. Глубоковский)[634]; “Шершеневич, Шершеневич, – это когда аудитория, смешки, остроты, шуточки, цветы и целый выводок девиц”[635].
Что касается Кусикова, то он отличался невероятной ловкостью в различного рода авантюрах и (воспользуемся выражением из “Трех мушкетеров”) “даром интриги”; его усилиями имажинистский роман становился плутовским. “Придворный шарманщик” имажинизма (по определению В. Шершеневича)[636] был как рыба в воде в закулисном литературном быту: он “мог пролезть куда угодно”, “умел ладить со всеми, когда хотел”, и “был въедлив до необычайности”[637].
Есенину были не чужды все перечисленные амплуа. Он легко и талантливо перенял у Мариенгофа повадку франта, с ходу освоив аристократическую элегантность и утонченную непринужденность стиля[638] (Л. Никулин: “…такое умение с изящной небрежностью носить городской костюм я видел еще у одного человека, вышедшего из народных низов, – у Шаляпина”[639]). Но не столько естественность повадки привлекала окружающих в Есенине, сколько театральная условность: его переодевания и игра с костюмами превращали бытовое событие в спектакль. “Денди, денди с головы до ног, и по внешности и по манерам! – делится своими первыми впечатлениями от Есенина-имажиниста П. Зайцев. – Живая иллюстрация к романам Бальзака. Жорж Санд! <…> Люсьен Рюбампре из “Утраченных иллюзий”. Откуда и кто он такой?
На нем дорогой, прекрасно сшитый костюм, элегантное пальто на шелковой подкладке, продуманно небрежно перекинутое через руку, в другой руке цветные лайковые перчатки. Серая фетровая шляпа, лакированные туфли, тонкий, едва уловимый аромат дорогих заграничных духов <…> Художники, графики, хватайте скорее карандаш и рисуйте: перед вами редчайшая натура”[640].
Смена поддевки на европейский костюм[641] знаменовала для поэта начало нового жизненного и творческого этапа. В стремительности этого переодевания было даже что-то комическое; есенинский облик забавно двоился, новый образ денди накладывался на прежний образ пасторального отрока. Именно это подмечает и вышучивает В. Хлебников в своем стихотворении “Москвы колымага…”, опубликованном в имажинистском сборнике “Харчевня зорь” (1920):
Смена поддевки на европейский костюм[641] знаменовала для поэта начало нового жизненного и творческого этапа. В стремительности этого переодевания было даже что-то комическое; есенинский облик забавно двоился, новый образ денди накладывался на прежний образ пасторального отрока. Именно это подмечает и вышучивает В. Хлебников в своем стихотворении “Москвы колымага…”, опубликованном в имажинистском сборнике “Харчевня зорь” (1920):
На игру Мариенгофа и Есенина, с их издевательски-пародийным посвящением Хлебникова в Председатели Земного Шара, тот ответил своей игрой – хитрой стихотворной загадкой, язвительно сталкивающей имажинистские понятия, образы и цитаты. “Имаго” в этом стихотворении – это не только “образы” и “образоносцы”, но также зоологический термин, означающий окончательную стадию развития насекомых. Соответственно, “воскресение Есенина” и “Господи, отелись” (цитата из есенинского “Преображения”) переосмысляются как рождение профанного образа (денди) из “куколки” сакрального (богоборца и пророка). Итог последней строки, сводящийся к бытовой “шубе из лис”, до смешного противоречит вселенскому, всемирно-историческому размаху намерений и обещаний[642]. Через несколько лет хлебниковское “отелись” подхватит и доведет до карикатуры Маяковский (“Юбилейное”: “Смех! / Коровою / в перчатках лаечных”).
Так или иначе, но “шуба из лис” и “перчатки лаечные” не могли остаться незамеченными. Все выделяло Есенина из толпы – нищей, обносившейся, сереющей красноармейскими шинелями: он носил роскошные пальто и шубы, великосветские фраки и смокинги, пиджаки по последней моде, щеголял с бабочкой на шее, обматывался длинным цветным шарфом[643], закутывался в онегинский бобровый воротник[644], ходил с тростью.
Порой манеру Есенина одеваться и держаться на публике находили слишком утрированной – но при этом все же не могли им не восхищаться. От поэта в экстравагантном костюме, “полубоярском, полухулиганском” (по словам Г. Бениславской)[645], ждали не менее экстравагантных поступков. И он оправдывал ожидания зрителей. Играя с вещами, ученик Мариенгофа умел не только радовать зрителей грацией жеста[646] (например, изящно и неторопливо разглаживая дорогие перчатки у себя на коленке[647]), но и умением, необходимым для всякого настоящего денди, – “поступать всегда неожиданно”, “более удивлять, чем нравиться”[648]. О есенинском “дендизме поведения”[649] слагали легенды.
“Очень жаркий день, – вспоминает Н. Вольпин. – Обедаю в СОПО. Входит Есенин. Подсаживается к моему столику. Снял шляпу – соломенную шляпу-канотье с плоским верхом и низкой тульей, – смотрит, куда бы ее пристроить.
– А не к лицу вам эта шляпа, – сказала я.
Не проронив ни слова, Сергей каблуком пробивает в донце шляпы дыру и широким взмахом меткой руки запускает свое канотье из середины зала прямо в раскрытое окно”[650].
Другой случай приводит Л. Никулин: “Он <Есенин> почему-то был во фраке, очевидно для того, чтобы поразить нас, но эта одежда воспринималась именно как маскарадный костюм; мне помнится, он всячески старался показать свое пренебрежение к этой парадной одежде. Озорно, по-мальчишески, он вытирал фалдами фрака пролитое вино на столе…” [651].
Из всех вещей, которые Есенин использовал в своем костюмированном быту, современникам больше всего запомнился цилиндр. В “Романе без вранья” тот день, когда было сделано это знаменательное приобретение, удостоился отдельной главки.
“…В Петербурге пошел дождь, – вспоминает Мариенгоф. – Мой пробор блестел, словно крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам “без ордера” шляпу.
В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
– Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.
Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, “ирисники” гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами”[652].
Надежда Вольпин. 1920-е
Цилиндр мог вызывать смех (Бениславская: “Есенину цилиндр <…> как корове седло. Сам небольшого роста; на голове высокий цилиндр – комическая кинематографическая <фигура>”)[653], но не обратить на него внимания было нельзя. Он фокусировал на себе взгляды как поклонников, так и недоброжелателей, помимо воли врезался в память. Именно о таком, почти магическом воздействии предмета идет речь в нелицеприятной мемуарной записи Е. Шварца о враждебном ему кафе “Стойло Пегаса”: “Что мне эти рисунки на стенах, дым, жестокость испитых морд, девицы, перепуганные до извращения. Ад. За столиками оживились. Взгляды устремились в угол. Пронесся как бы ветерок: “Есенин пришел”. – “Где?” – “Вон, с Мариенгофом за столиком”. Я к этому времени оцепенел, впал от ужаса в безразличное состояние. <…> Со страхом, как бы сквозь сон, взглянул я в указанном направлении и увидел два цилиндра и два лица: одно – круглое и даже детское, другое – длинное и самоуверенное”[654].
Заметный издалека, сияющий отраженным светом цилиндр – это не просто головной убор, а знак исключительности (А. Мариенгоф: “Дразним вечернюю Тверскую блестящими цилиндрами”[655]), эмблема успеха (“На площадке группа студентов подхватила Есенина на руки и стала его качать. Он взлетал вверх, держа на груди обеими руками цилиндр”[656]).
Это метафора, включенная в игру парадоксальных антитез. Цилиндр эффектно диссонирует с крестьянским прошлым поэта (“Для цилиндра <…> каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветастый ситцевый платок на сестрах, корявая соха и материн подойник” – А. Мариенгоф[657]) и дает удобный повод для ден-дистских “дерзаний”[658] (“На грязном, захламленном дворе я увидел сидящего на корточках Сергея в цилиндре. <…> Он откусывал от колбасы куски и кормил какого-то старого, с гноящимися глазами пса” (С. Борисов)[659]; “…На Садово-Триумфальной Сергей повернулся, сорвал с моей головы летнего образца красноармейский шлем и надел на меня свой цилиндр” – Ю. Либединский[660]). По воспоминаниям И. Старцева, зимой 1921–1922 года Есенину был подарен рисунок, на котором он был изображен в цилиндре и “под руку с овцой. “Картинка много радовала Есенина. Показывая ее, он говорил: “Смотри вот, дурной, с овцой нарисовали!””[661].
Наконец, это символ – “ухода Есенина из деревенщины в мировую славу”[662]. Естественно, что “символический цилиндр”[663] с полным эффектом переносится из жизни в стихи. Он становится неизменным атрибутом есенинского лирического героя – поэта-хулигана; подчеркнутый бытовой жест переходит в поэтический прием. В хрестоматийных строках есенинской лирики двадцатых годов цилиндр более чем удачно приспособлен и для броской антитезы (в обращении к “некрасивым” крестьянам, страдающим душой за жизнь лирического героя):
(“Исповедь хулигана”)и для парадоксального метафорического сдвига:
(“Я обманывать себя не стану…”)и для превращения метафоры в многозначительный символ:
(“Черный человек”)Оставался последний сдвиг в этой игре с цилиндром – от символа к мифу; откликаясь на “Исповедь хулигана” (“Не хочу быть знаменитым поэтом / В цилиндре и лаковых башмаках’”), этот ход поспешил сделать Клюев. Мало того, что цилиндр в клюевской поэме “Четвертый Рим” превращен одновременно в атрибут и орудие дьявола (“Не хочу укрывать цилиндром / Лесного черта рога!”; “Не хочу быть лакированным поэтом / С обезьяньей славой на лбу”), он еще персонифицирован и наделен злой волей: