Сергей Есенин. Биография - Олег Лекманов 18 стр.


Следствием договора с большевистскими властями был бы тупик “социального заказа”; следствием союза с “мужиковствующими” – тупик мелочного литературного сектантства. Необходим был прорыв – неожиданный и рискованный ход в большой игре. И вот в ноябре 1918 года проходят первые переговоры Есенина с А. Мариенгофом, В. Шершеневичем и Р. Ивневым; 30 января 1919 года эта четверка, а также художники Б. Эрдман и Г. Якулов подписывают “Декларацию имажинизма”; 10 февраля ее публикует газета “Советская страна”. Так, объявив себя имажинистом, Есенин совершил, может быть, решающий поступок в своей поэтической карьере.

Не стоит слишком доверять названию группы (от фр.: image): имажинистов объединяла не столько вера в образ, сколько “религия “рекламизма””[563]. Во главе группы стояли “ловкие и хлесткие ребята”[564] – помимо Есенина, Шершеневича и Мариенгофа еще и А. Кусиков, вскоре заменивший переметчивого Ивнева. Связавший их договор должен был увеличить шансы каждого в погоне за личной славой.

Имажинистов много ругали за их предприимчивость – и напрасно: они ни в коем случае не были лишь тривиальными карьеристами от литературы. Скорее авантюристами, но обязательно с оговоркой из есенинского “Черного человека” – “самой высокой и лучшей марки”; то есть не просто жадными до успеха и хваткими писателями, но и талантливыми искателями приключений. Революционная эпоха требовала “создания иных литературно-бытовых форм”[565]; имажинисты понимали это по-своему, смещая быт в сторону авантюрного романа. Каждым своим жестом они провоцировали газеты на сочинение ““рокамболических” биографий”[566], враждебных литераторов – на создание памфлетов вроде “Тайн имажинистского двора”[567]. Можно дополнить этот список еще одной аналогией. С кем из персонажей более всего ассоциируется “литературный облик” имажинистской великолепной четверки? Конечно, с мушкетерами А. Дюма.

Похождения трех имажинистов и Есенина порой настолько напоминали сенсационную беллетристику, что обязательно должны были попасть в роман. Так и случилось: ведь не случайно основным мемуарным источником по имажинизму считается произведение с названием “Роман без вранья” (1927). Судьба этой книги, написанной одним из четырех "командоров” и ближайшим другом Есенина – Мариенгофом, оказалась нелегкой.


Вадим Шершеневич.

Начало 1920-х


Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф

Фотография Н. И. Свищова-Паолы. 1919


Сколько раз литераторы, критики и есениноведы прямолинейно обыгрывали "претенциозное”[568] название мариенгофовских мемуаров ("вранье без романа”[569], "роман не без вранья”[570], "клевета”[571]), как будто не желая замечать скрытый в нем парадокс[572]. А между тем само название подсказывает: чтобы произвести требуемый парадоксальный эффект, этот "роман” непременно должен был соотноситься с фактами, вместо грубого вранья вольно интерпретируя их и играя с ними. Ведь сам фактический материал, по убеждению Мариенгофа, был столь увлекателен, что с легкостью, почти без вымысла, ложился в романный сюжет.

Может быть, именно поэтому никто из недоброжелателей Мариенгофа (с момента публикации произведения и до сего дня) так и не смог уличить его во лжи[573]. Сложнее – с обвинениями в “искажениях”[574] и карикатурности[575]. Мариенгоф действительно жонглирует фактами, меняя освещение, ракурс, риторический акцент для подтверждения своих пристрастных тезисов – и при этом не жалеет ни друзей, ни врагов, ни живых, ни мертвых. Еще автора “Романа без вранья” клеймили за самолюбование, очернительство[576], моральную нечистоплотность[577], “сальериевскую зависть”[578] – и тоже не без оснований. И все же любое одностороннее, прокурорское суждение о мариенгофовском “романе” неизбежно бьет мимо цели.

И вот почему: не только в названии, но и в основе всей книги главное – парадокс, игра контрастами и противоречиями. “Роман без вранья” – текст с двойным дном: самолюбование автора здесь постоянно переходит в самоиронию, а очернительная ирония, напротив, служит контрастом для высокой темы. И в мемуарной прозе Мариенгоф остался верен своему имажинистскому принципу – непременно сочетать “чистое” и “нечистое”, “соловья” и “лягушку”[579], “корову” и “оранжерею”[580], всегда оставаться неуловимо двойственным (“стрелки нашего творческого компаса правильно показывают север и юг”[581]). Еще за несколько лет до появления “романа” В. Шершеневич указал, что под маской Мариенгофа-циника прячется Мариенгоф-романтик[582]; вот и в мариенгофовских воспоминаниях 1927 года “воз поминаний Есенина, творящего неприглядные дела”[583], контрастно оттеняет признание в любви к Есенину и восхищение его поэтическим даром.

Этическая и эстетическая двойственность Мариенгофа – это не только эффектный прием, но и дань эпохе – как он ее понимал. Неслучайно в названии второй книги “бессмертной трилогии” автор “Романа без вранья” поставил “век” в один ряд, через запятую, с “друзьями” и “подругами” (“Мой век, мои друзья и подруги”, 1960): в мариенгофовских книгах любование другом, Есениным (“Мы любили его таким, каким был”)[584], неотделимо от любования революционной эпохой – страшной, удивительной, великолепной. В маленькой 16-й главке “Моего века…”, в которой упоминается одно убийство (графа Мирбаха) и три расстрела (Я. Блюмкина, Я. Агранова, В. Мейерхольда), рассказывается также о Л. Троцком, читающем имажинистскую “Гостиницу для путешествующих в прекрасном”, с ее манифестом на первой странице:


До чего же изменилась природа прекрасного в наши дни!

Всего лучше читатель усвоит ее, если удосужится всмотреться в тяжелую походку слова, в грубую манеру рисунка тех, кто совершает ныне по ней небезопасную экспедицию.

Спрашивается: почему же она все же называется прекрасной? Могут ли бесчисленные обвалы, пропасти и крутизны дать ей такое имя? <…>

Мы ищем и находим подлинную сущность прекрасного в катастрофических сотрясениях современного духа, в опасности Колумбова плавания к берегам нового миросозерцания (так понимаем мы революцию)…[585]


Революционное время, с его “обвалами”, “пропастями” и “катастрофическими сотрясениями”, Мариенгоф воспринимает как Дюма эпоху Людовика XIII и Ришелье. История для обоих – эффектное зрелище, игра страстей, праздник успеха и славы; только Мариенгоф – еще и участник этого праздника. Чем более аморальным Дюма изображает Париж XVII века (“В те времена понятия о гордости, распространенные в наши дни, не были еще в моде”; “Подчиняясь странным обычаям своего времени, д’Артаньян чувствовал себя в Париже словно в завоеванном городе”; “в ту эпоху люди церемонились значительно меньше, чем теперь”), тем притягательнее становится этот баснословный Париж для читателей. Вот и Мариенгоф на ужасы своего века отвечает рефреном восхищения. Эта тема звучит в его ранних стихах, в альманахе “Явь”:

и продолжает звучать в мемуарной прозе: “Эпоха!”, “Интересный был век!”, “Это мой век”[586]. Мариенгоф в равной мере гордится жестокой эпохой и жестоким другом, с которым пытался ее покорить (“Эпоха-то – наша!”[587]); для автора “Романа без вранья” они, эпоха и Есенин, подобны друг другу.

Пусть тон мемуаров, как и характер их главного героя – Есенина, не отличается мушкетерским благородством, зато в них в избытке других мушкетерских добродетелей – “отчаянной” смелости, “лихой” бравады и “дьявольского” остроумия. И уж конечно роман Мариенгофа отражает свою, невыдуманную эпоху гораздо вернее, чем роман Дюма свою, наполовину выдуманную, – так что в дальнейшем мы постоянно будем прибегать к точным (по сути) свидетельствам первого, не уступающим в занимательности вымышленным эпизодам второго.

Начало “Трех мушкетеров” могло бы послужить превосходным метафорическим комментарием к сюжету “Романа без вранья”: “В те времена такие волнения были обычным явлением <…> Знатные господа сражались друг с другом; король воевал с кардиналом; испанцы вели войну с королем. Но кроме этой борьбы – то глухой, то явной, то тайной, то открытой, – были еще и нищие, и гугеноты, бродяги и слуги, воевавшие со всеми”. Война всех против всех (“Bellum omnium contra omnes”) – эта формула Т. Гоббса, рожденная как раз эпохой д’Артаньяна, в той же мере применима и к “эпохе Есенина и Мариенгофа”.

Начало “Трех мушкетеров” могло бы послужить превосходным метафорическим комментарием к сюжету “Романа без вранья”: “В те времена такие волнения были обычным явлением <…> Знатные господа сражались друг с другом; король воевал с кардиналом; испанцы вели войну с королем. Но кроме этой борьбы – то глухой, то явной, то тайной, то открытой, – были еще и нищие, и гугеноты, бродяги и слуги, воевавшие со всеми”. Война всех против всех (“Bellum omnium contra omnes”) – эта формула Т. Гоббса, рожденная как раз эпохой д’Артаньяна, в той же мере применима и к “эпохе Есенина и Мариенгофа”.

Внутренние рецензенты “Моего века…”, не сговариваясь, сошлись в оценке мариенгофовских мемуаров на одном эпитете: “А. Мариенгоф сохранил темперамент бойца” (Е. Шварц)[588], “Сам автор – деятель этой эпохи, участник литературных диспутов, боевой поэт” (Б. Эйхенбаум)[589]. К “Роману без вранья” этот эпитет подошел бы еще больше: это боевая книга о боевом времени. Исторический фон (“военный коммунизм”, “массовый террор”, Гражданская война) замечательно согласуется с основным сюжетом – эпопеей литературной борьбы и имажинистских побед. Впрочем, “согласуется” – не вполне подходящее слово: Мариенгоф и здесь не отступает от своей излюбленной тактики парадокса и противоречия. Начальный эпизод “Романа без вранья” (юный Мариенгоф дезертирует с Первой мировой, “четверо суток <…> бодрствуя на стульчаке” в сортире вагона первого класса[590]) еще не воспринимался современниками как вызов – бегство с “несправедливой” войны даже приветствовалось; зато эпатирующая по тем временам смелость 31-й главки более чем очевидна. Здесь все как в комедийном немом кино: сначала Есенин спасается от красноармейской мобилизации, будто бы работая в цирке (пока не падает с лошади – вполне в духе киношной эксцентрики), а затем прячется от мобилизационной облавы в подворотне (скандальная забавность эпизода подчеркнута крупным планом: “…он вставил палец меж десен, чтобы не стучали зубы”[591]). “Милый Почем-Соль, давай же ненавидеть войну…” – обращается автор “романа” к своему приятелю Г. Колобову[592]. Вот и указание на парадокс: Есенин и имажинисты ненавидели любую войну, будь то Империалистическая или Гражданская, кроме одной – литературной; но уж зато в ней строго придерживались жестокой французской поговорки – “на войне как на войне”.

3

Имажинизм начинается и заканчивается двумя противоречащими друг другу метафорами – войны и праздника. Первая имажинистская “Декларация” с готовностью подхватывает лексикон военного времени: литературный манифест уподоблен здесь армейскому приказу (“42-сантиметровыми глотками на крепком лафете мускульной логики мы, группа имажинистов, кричим вам свои приказы”); образ сравнивается и с “броней”, и с “артиллерией”; себя же подписавшиеся под обращением объявляют “оруженосцами” имажинизма[593]. Но метафора тут же смещается: “артиллерия” оказывается бутафорской (“крепостная артиллерия театрального действия”), а быт чрезвычайного положения – преображенным и отныне чрезвычайно веселым (“В наши дни квартирного холода – только жар наших произведений может согреть души читателей, зрителей”; “От нашей души, как от продовольственной карточки искусства, мы отрезаем майский, весенний купон”[594]).

Когда “командоры” оглядываются назад и подводят итоги, они вспоминают об имажинистском периоде как о годах боевой славы. “Мы были зачинателями новой полосы в эре искусства, – пишет Есенин в “Автобиографии” 1923 года, – и нам пришлось долго воевать”[595]. “Мы встречаемся с Мариенгофом, – разворачивает метафору Шершеневич, – как два старых поэтических ветерана. У нас были и Аустерлицы, были и Мамаевы побоища, но были и Полтавские победы. Чаще всего мы были сами в Вердене”[596]. Ниже (в “Великолепном очевидце”, 1934–1936) он поясняет “Верден”: “Мы хотели быть самым высоким гребнем революционной волны. Поэтому мы не могли только отшучиваться. Мы должны были и доказывать, а легко ли доказать под обстрелом?! Между тем обстрел был жестокий и разносторонний. На нас нападали и футуристы, и правые школы, и пролетарские писатели. Мы огрызались и невольно сужали плацдарм идей. Отсюда и то качество имажинизма, в котором нас неоднократно упрекали: упор на один образ. Это был тот окоп, который не мог рухнуть ни от какого бризантного снаряда”[597].


Александр Кусиков, Сергей Есенин, АнатолийМариенгоф

Москва. 1919


Однако тому же Шершеневичу ничего не стоило вдруг дать другое освещение – и тут же военные метафоры меняли обличье на празднично-карнавальное."…Под арлекинскими масками пришли еще одни, – вспоминает он в 1923 году. —

На их знамени было начертано: словесный образ. Знамя требовало оружия для своей защиты. Пришлось извлечь его из цирковых арсеналов” [598]. "Мы пробовали идти в бой с картонными мечами”, – "десять лет спустя” резюмирует автор "Великолепного очевидца”, – и готовы были лить "чернильную кровь за свои молодые и крепкие идеи”[599].

Мушкетеры Дюма, в зависимости от точки зрения, могли казаться разбойниками или рыцарями. Имажинисты же сами, по своей всегдашней привычке, сознательно сталкивали "высокое” и "низкое” даже в своих боевых самоназваниях: то они представлялись "бандой”[600], то – "орденом”.


Георгий Якулов. 1920-е


“Банда” обещала эпатаж, скандалы и лихие перепалки, устраивала “драки” и “поэтический мордобой” (“Надо было бить его <мещанство> в морду хлестким стихом, непривычным ошарашивающим образом…”[601]; “…Имажинизм есть живая разбойная сила…”[602]; “Имажинисты были поэты жизни, любовники слова и разбойники, желавшие отнять славу у всех” (В. Шершеневич)[603]); современники называли имажинистскую практику “литературным ушкуйничеством”[604].

А “орден” вызывал совсем другие ассоциации – с ритуалами, хитроумными интригами и изысканной литературной игрой. Первый в драках, затеваемых “бандой”, Есенин хотел направлять и политику “ордена”: “Он ужасно любил всякие ритуалы: ему нравились переговоры, совещания, попросту говоря, его это все забавляло, подобно тому, как забавляли приготовления двух поэтов к дуэли, которая так и не состоялась…” (Р. Ивнев)[605].

При желании имажинисты легко сдвигали стилистический регистр, переводили “низкое” в “высокое”, – и тогда “драка” превращалась в “дуэль”: “Скрещиваем шпаги не только для того, чтоб при блеске шпаг различить слова истины: мы их знаем наизусть. Скрещиваем шпаги для того, чтоб доказать жаром руки и холодом стали Прекрасные черты Романтического. Мы сняли предохранительный шарик авторитетов с наших рапир, мы не закрываем лицо сеткой популярности” (В. Шершеневич)[606].

Охотно играя этим словом, члены “ордена” готовы были поднять его значение еще выше – от “драки” к “боям за веру”: “В Москве поэты, художники, режиссеры и критики дрались за свою веру и искусство с фанатизмом первых крестоносцев” (А. Мариенгоф)[607]; Есенин “казался вождем какой-то воинствующей секты фанатиков, не желающих никому и ни в чем уступать” (В. Вольпин)[608]. А затем – вновь сыграть “на понижение”.

Так, устроив шутливый ритуал с “магическими” подписями на листе, Мариенгоф озаглавливает его “М’ОРДЕН ИМАЖОРОВ”; таинственное “М” здесь одновременно намекает на масонский обряд и каламбурно низводит “орден” к “банде” – через “морду” и “мордобой”[609].

“Орден” и “банда” – две стороны имажинистского действа – боевого и праздничного. Недаром в одном открытом письме, подписанном в том числе и А. Платоновым, Есенин и его друзья были названы “хулиганствующими рыцарями”[610]. Эта двойственность остроумно выражена в рисунке Г. Якулова “Гений имажинизма” (1920): в кубистической фигуре угадывается воин (может быть, рыцарь в латах), отдельно от нее руки – одна, кажется, с веслом (аллюзия на есенинское: “Веслами отрубленных рук / Вы гребетесь в страну грядущего”?), в других – снятая с плеч рыцаря клоунская голова, направленная в его грудь шпага и – неожиданно – серп и молот.


“Гений имажинистов”Рисунок Г. Б. Якупова. Надписи: вверху слева – "Знак Симпатии <нрзб>"; вверху справа —"Гений имажинистов" Георг. Якупов 1920-I-10"; внизу – "Августе Павловне Малежной <?> <нрзб> Якупова"


Ритуалы “образоносцев”[611] тоже постоянно оборачивались “шутовством”; “имажинизм оказался в положении клоуна, который “все делает наоборот”” (В. Шершеневич)[612]. На представлениях, организованных членами ордена, приходилось выбирать: или воевать с ними их оружием – смехом, или самому стать предметом насмешек. Брюсов на “Суде над имажинистами” (4 ноября 1920 года) воспользовался щитом иронии, лукаво подыграв своим оппонентам: “Валерий Брюсов обвинял имажинистов как лиц, составивших тайное сообщество с целью ниспровержения существующего литературного строя в России” (И. Грузинов)[613]. Маяковский предпочитал бить своих литературных противников сильными комическими средствами – “разить <…> молнией и громом” (Г. Окский)[614]. А над Хлебниковым, имевшим неосторожность поверить ритуалу имажинистов, они за это жестоко посмеялись. “Всенародно” (и “всешутейно”) “помазав” Хлебникова “миром (так! – О. Л., М. С.) имажинизма”[615], Есенин и Мариенгоф посвятили его в Председатели Земного Шара (Харьков, 19 апреля 1920 года).

Назад Дальше