Сергей Есенин. Биография - Олег Лекманов 22 стр.


особенно трогает и убеждает крестьянская элегичность “Исповеди хулигана”:

Мало того, что мысленное возвращение к деревенскому прошлому дает дополнительную мотивировку скандалам (на это опять-таки с проницательным остроумием указал Дон Аминадо: “А оттого, говорит, я хулиганю, / что я такой черноземный”). Оно к тому же призвано усилить у читателей и слушателей чувство вины по отношению к не понятому ими поэту. При этом его позиция остается крайне двусмысленной, как, например, в стихотворении “Все живое особой метой…”:

в котором оскорбительные инвективы в адрес публики (“сброд”) не мешают “забияке и сорванцу” рассчитывать на ее сочувствие.

И что же? При всем непочтительном отношении к ближним и дальним поэт-хулиган все-таки добивается своего, более того – обретает над ними немалую власть. Секрет есенинского воздействия на собеседников, слушателей, читателей – в рискованной игре контрастами, доведенной им до полного совершенства. В быту – после очередной выходки никто, как Есенин, не умел “отмыкать души”[733] “широтой и всеобъемлемостью” своей улыбки, обезоруживать “обаятельной гримасой”, “ласковостью”, лучащейся “вокруг глаз”, усмехающихся, жалующихся, извиняющихся [734]. Похожий прием он использует в стихах: для читателей и слушателей, только что шокированных “особо зловонными и бесчинными”[735] пассажами, поэт припасает свои самые трогательные строки – о жеребенке (в “Сорокоусте”), о детстве – “Я нежно болен воспоминаньем детства…” (в “Исповеди хулигана”). Так две личины (“шармера” и “скандалиста”) сливаются в одну – “нежного хулигана”, “одновременно милого и жестокого, великодушного и циничного”[736]. Этот двойной, мерцающий образ был канонизирован Есениным в знаменитом стихотворении “Мне осталась одна забава…” (1923):

Поистине, Есенин обладал даром внушения; в дальнейшем словно эхо строк о розе и жабе прокатилось по критическим статьям, мемуарам и поминальным стихам: поэта называли “благочестивым русским хулиганом” (И. Северянин)[737], писали, что “он сумел сочетать песнь хрустальной чистоты с кабацкой скверной” (И. Березарк)[738]; что за его “дерзким жестом и грубым словом” “трепетала совсем особая нежность неогражденной, незащищенной души” (Л. Троцкий)[739].

Но душа Есенина-имажиниста менее всего была “незащищенной”. Напротив, поэт для того и пользовался этим своим рецептом – “ласкать и карябать”, всаживать в “ладони читательского восприятия занозу образа” (А. Мариенгоф)[740], а затем смазывать рану, – чтобы сделать читателя беззащитным против его чар. В поэте, по словам Р. Ивнева, “билось жадное, ненасытное стремление победить всех своими стихами, покорить, смять”[741], – вот для чего он бил по нервам публики самыми сильными средствами. Насколько эффективно действовала эта артиллерия, можно судить хотя бы по воспоминаниям А. Жарова:

Вызывающе прозвучало начало “Исповеди <хулигана>”, особенно “Мне нравится, когда каменья брани летят в меня, как град рыгающей грозы”. Эти строки Есенин не прочитал, а сердито проскрежетал. И вдруг перешел на примирительно задушевный тон, снявший настороженность публики.

Нежно, мягко, вкрадчиво полились слова как бы интимного признания <…> воцарилось глубокое умиление, вызванное образами воспоминаний крестьянского детства. <…> зал слушал Есенина с доверчиво-затаенным вниманием, ожидая <…> “нежное”. Но… дождался от поэта строк о желании помочиться на луну.

Этого слушатели вытерпеть не могли. Скандал! Минут пять, вероятно, шум и протестующие возгласы не давали Есенину завершить чтение.

Но Есенин стоял, невозмутимо взирая на протестующих своими трогательными “васильками”, потом он склонил золотокудрую голову, как бы признаваясь виновным. И дочитал “Исповедь”. От вспышки законного негодования в зале не осталось и следа. Победил талант поэта. Восторжествовала любовь к нему[742].

Есенин постоянно испытывал свою власть над аудиторией, то провоцируя, то очаровывая ее, – чтобы лишний раз почувствовать себя “хозяином в русской поэзии” [743]. Один из таких есенинских экспериментов описывает А. Безыменский:

Как только назвали его (Есенина. – О. Л., М. С.) имя, тихий, ласковый, милый Есенин надел шляпу, встал и, вертя перед собой трость, медленно-медленно пошел на авансцену. Естественно, что его встретили шумом и криками: “Нахал!”, “Хулиган!”, “Безобразие!”, “Долой со сцены!”. С разных сторон стали свистеть.

Есенин оглядывал зал, прохаживаясь по сцене, а затем заложил два пальца в рот и так свистнул, что люстры задрожали.

– Все равно меня не пересвистите, – добродушно сказал он, когда ошеломленный зал на секунду затих.

Ему ответили смехом, новыми выкриками. Есенин дождался относительной тишины и столь же добродушно, по-приятельски, сообщил залу:

– Ведь все равно будете мне аплодировать, когда стихи прочту…

Аудитория не успокаивалась.

– Мы еще посмотрим! Нахал! Долой!..

Но публика мигом затихла, когда золотоволосый красавец поэт прочитал первые строки стихов[744].

Когда поэт закончил читать, “овации были нескончаемыми”.

6

Выбор имажинистами их амплуа – часть большой игры; ставка же в этой игре – литературная власть. В приключениях Есенина и его друзей, в их сражениях и праздниках всегда присутствовала осознанная цель – завоевание московского и российского Парнаса. Невольно приходит на ум аналогия с известной ленинской формулой политического переворота – “почта, телеграф, мосты, вокзалы”. Имажинисты следовали столь же четкому плану – “кафе, залы, пресса, типографии”.

Реализуя этот план литературной экспансии, имажинисты в отношениях с большевистской властью решили не отказываться ни от рискованных авантюр, ни от парадоксальной эквилибристики.

“Поэтическая политика”[745] четырех “образоносцев” отличалась поистине мушкетерской удалью – в их приключениях больше всего удивляло сочетание дразнящей смелости с ловкостью расчета. Превзойдя девиз д’Артаньяна: “Не покоряться никому, кроме короля, кардинала и господина де Тревиля”, имажинисты, при всей видимой невозможности подобной установки, вообще не собирались никому покоряться.

Гроссмейстеры “ордена” не уставали подчеркивать свою независимость от большевистской опеки, более того – отчаянно фрондировали. Неслучайно Мариенгоф призывал своих соратников “аннулировать” содержание[746] и повести “флот образов” не под красным флагом, а под пиратским “черным вымпелом” (цикл “Друзья”):

Октябрьская революция всего лишь давала Есенину и его друзьям материал для метафор – и повод объявить о наступлении своего, “имажинистского Октября”[747].

“Мы, имажинисты, – пишет Шершеневич на страницах анархистского журнала “Жизнь и творчество русской молодежи” за 1919 год, – <…> не становились на задние лапки перед государством.

Государство нас не признает – и слава Богу!

Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства. <…>

Да здравствует диктатура имажинизма!"[748]

Государство нас не признает – и слава Богу!

Мы открыто кидаем свой лозунг: Долой государство! Да здравствует отделение государства от искусства. <…>

Да здравствует диктатура имажинизма!"[748]

Через два года в браваде имажинистского Цицерона появятся горечь и надрыв, но он по-прежнему будет стоять на своем. “То, что сейчас происходит, – скажет он на одном из диспутов[749], – оценивается мною как торжество мирового обывателя. Обывательщина и в нашей “диктатуре пролетариата”, которая, по существу, ничем не отличается от тирании 30-ти в Афинах. <…> с одной стороны Госиздат, с другой – Народный суд, с третьей – Луначарский. Отсюда мне прямая дорога – на Лубянку!”[750]Оппозиционные выступления Шершеневича вовсе не ограничивались лозунгом отделения искусства от государства. В марте 1922 года он (совместно с М. Ройзманом) выпустил сборник “Мы Чем Каемся”; заглавные буквы в названии на обложке были нарочно выделены так, чтобы они читались аббревиатурой МЧК, с явным намеком на Московскую Чрезвычайную Комиссию. Книга, конечно, не прошла незамеченной. “Первые буквы слов заинтересовали кой-кого, – вспоминал Шершеневич, – и хотя в сборнике не было ничего недозволенного, но книга была конфискована”[751]. Мемуарист по понятным причинам лукавил: то “недозволенное”, на что прозрачно намекала обложка, было расшифровано и развернуто в стихах – прежде всего в “Ангеле катастроф”. Отзываясь на голод в Поволжье 1920–1921 годов и расстрел Гумилева в августе 1921 года[752], Шершеневич бил имажинистскими метафорами по советской власти:

Основная тема – тотального разочарования в революции – здесь сплетена из трех лейтмотивов: это и навязчивый красный цвет, обещающий вместо всеобщего счастья всеобщее кровопролитие; и бессмысленная гонка за химерами (не отклик ли это на появившуюся как раз в 1921 году песню “Наш паровоз”: “Наш паровоз, вперед лети, / В коммуне остановка…”?); и непоправимое осквернение веры (“Мы бормочем теперь непотребство, / Возжелав произнесть “Отче наш””).

В “Ангеле катастроф” Шершеневича нетрудно обнаружить ряд перекличек с поэмой, задавшей тон имажинистским политическим инвективам, – “Кобыльими кораблями” Есенина (осень 1919):

Неслучайно стихотворения близки по размеру и принципам рифмовки (расшатанный, с отступлениями, четырехстопный хорей; неточные рифмы у Есенина, рифмы на диссонансах у Шершеневича). Сходство “Ангела катастроф” с “Кобыльими кораблями” не только в том, что одну есенинскую метафору Шершеневич прямо цитирует (“Красный кашель грозы звериной” – “Из пургового кашля-смрада”[753]), а другую переосмысляет (“Выщипывает рука голодухи / С подбородка Поволжья село за селом” – “Облетает под ржанье бурь / Черепов златохвойный сад”). Главное другое: общая тема – страшного, гибельного пути. Кричащие об этом есенинские афористические строки постоянно напоминали о себе со стены имажинистского кафе “Стойло Пегаса”, но они и без того глубоко запечатлелись в сознании современников: “Веслами отрубленных рук / Вы гребетесь в страну грядущего”.

Выступая на различных диспутах в 1920–1921 годы[754], Есенин высказывался еще резче, чем Шершеневич. “Старые писатели примазывались к властям – сейчас больше примазываются”, “нельзя свободно написать ни одной строки, относящейся к искусству – дай политики”, – с обидой выкрикивал автор “Кобыльих кораблей” после лекции В. Брюсова в сентябре 1920 года[755]. Со слов Скитальца, на одном из таких выступлений[756] автор “Кобыльих кораблей” обрушился на пролетарских писателей едва ли не с бранью: “Здесь говорили о литературе с марксистским подходом! – начал он своим звенящим голосом, – никакой другой литературы не допускается!..


Александр Кусиков Портрет работы Б. Р Эрдмана. Начало 1920-х


Это уже три года! Три года вы пишете вашу марксистскую ерунду!

Три года мы молчали! Сколько же еще лет вы будете затыкать нам глотку? И на кой черт и кому нужен марксистский подход? Может быть, завтра же ваш Маркс сдохнет!..”[757].

Несколько месяцев спустя, в августе 1921 года, поэт снова будет атаковать пролетарских писателей, теперь в связи со смертью Блока. Вспоминает В. Кириллов:

“В конце вечера (вечера ВАПП памяти Блока. – О. Л., М. С.) в зале появился Есенин. Он был очень возбужден и почему-то закричал:

– Это вы, пролетарские писатели, виноваты в смерти Блока!”[758]

“Почему-то закричал” – почему же? Кого (или что) обвинял Есенин в лице пролетарских писателей? Мотивы есенинского бунта во многом раскрывает его письмо к Е. Лившиц от 11 августа 1920 года: “Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определенный и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены, без славы и без мечтаний. Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений”[759]. Итак, по Есенину, Блока убил социализм (и его строители) – убил своей ограниченностью и скукой, тупым отрицанием “личности” и “мостов в мир невидимый”. Ту же участь, еще до блоковской смерти, Есенин предрекал и себе: “Скоро белое дерево сронит / Головы моей желтый лист”.

И все же в этой пикировке с государством имажинисты были движимы прежде всего не отчаяньем и гневом, а игровым духом и страстью к интригам. “Орден” не боролся с властью, скорее – пародировал ее. Ведя постоянную полемику с пропагандистским государственным аппаратом, “командоры” особенно любили жонглировать его же лозунгами и клише. Имажинистов обвиняли в “деклассированности” – они иронически соглашались: “Да, нашей заслугой является то, что мы УЖЕ деклассированы. К деклассации естественно стремятся классы и социальные категории. Осознание класса есть только та лестница, по которой поднимаются к следующей фазе победного человечества: к единому классу”[760]. Их клеймили за аполитичность – они оборонялись софистикой, весело играя словами:


Октябрьская революция освободила рабочих и крестьян. Творческое сознание еще не перешагнуло 61-й год.

Имажинизм борется за отмену крепостного права сознания и чувства[761].


“Орден” словно в кривом литературном зеркале отражал идеологическое творчество власти. У партии большевиков есть ЦК – свой ЦК появляется и у “рыцарей образа”. Государство выпускает декрет за декретом, воздействует на массы средствами наглядной агитации, переименовывает улицы – имажинисты отвечают на эти действия своими “шутейными” рекламными акциями.

Назад Дальше